Миг бытия
Шрифт:
Примерка сторонних образов и обстоятельств быстро наскучит, или экспромт сюжета начнёт клянчить углов, поворотов, драматических неожиданностей, что косвенно может повредить облюбованным неповинным персонажам. А у меня всегда, где-то на окраине сердца, при виде чужого благоустройства, живёт мимолётная молитвенная забота о его сохранности и нерушимости.
Шарик сразу прижился к объятию моей ладони, пришёлся ей впору, как затылок собаки, всегда норовящей подсунуть его под купол хозяйской руки. Собака здесь при том, что тёплое стеклянное темя посылало в ладонь слабые внятные пульсы, ободряющие или укоризненные, но вспомогательные.
Пойду-ка верну шарик из полюбовной ссылки, заодно проведаю загривок собаки.
Заведомо признаюсь возможным насмешникам, что часто отзывалась игривости и озорству предметов и писала об этом, как бы вступая с ними не только в игру, но и в переписку. Эти слабоумные занятия не худшие из моих прегрешений, и они несколько оберегли меня от заслуженной почтенной серьёзности.
По возвращении в Москву мы с шариком вскоре уехали в Малеевку, где, вырвавшись в лето, главенствовали и бушевали дети. Мой балкон смотрел на овраг и пруд, в глухую сторону,
По ночам шарик уединялся и собратствовал с всесущей и всезнающей бездной. Возглавляющая Орион жёлтая Бетельгейзе, по своему или моему обыкновению, насылала призывную тоску, похожую на вдохновение.
…Но так дитя берёт альбомчик и мироздание рисует. Побыть тобою, рисовальщик, прошусь — на краткий миг всего лишь, присвоить лика розоватость и карандаш, если позволишь. Сквозь упаданье прядей светлых придать звезде фольги сверканье и скрытных сфер стеклянный слепок наречь по-свойски пузырьками. А вдруг и впрямь: пузырь — зародыш и вод, и воздуха, и суши. В нём спят младенец и звереныш. Пузырчато всё то, что суще. Спектр ёмкий — ёлочный и мыльный — величествен, вглядеться если. Возьми свой карандаш, мой милый. Остерегайся Бетельгейзе. Когда кружишь в снегах окольных, и боязно, и вьюга свищет, — то Орион, небес охотник, души, ему желанной, ищет. Вот проба в дальний путь отбытья. Игрушечной вселенной омут — не сыт. Твой взгляд — его добыча — отъят, проглочен, замурован…Старинно воспитанный, учёно-сутулый мальчик стал ближайшим конфидентом шарика, но деликатно посещал его реже других паломников, робко испросив позволения. Когда они с шариком смотрели друг на друга, меж ними зыбко туманилось и клубилось родство и сходство. Глаза мальчика, отдалённые и усиленные линзами очков, тоже являли собою сложно составленные миры, сумрачные и светящиеся, с дополнительными непостоянными искрами. Казалось, что самому мальчику была тяжела столь громоздкая сумма зрачков: понурив голову, он занавешивал их теменью ресниц — это был закат, общий заход-уход лун и солнц, зато обратное, восходное, действие вознаграждало и поражало наблюдателя. Мальчик играл на скрипке, уходя для этого в глубины парка, впадающего в лес, и однажды — в моей комнате, что сильнейше повлияло на поющую птицу и прилетавшего к ней соловья. Небывалое трио звучало душераздирающе, и одна чувствительная слушательница разрыдалась под моим балконом. Мальчик жил во флигеле под легкомысленным присмотром моложавой, шаловливой, даже озорной прабабушки. Можно было подумать, что добрые феи, высоко превосходящие чином противоположные им устройства, вычли из её возраста годы тюрем и лагерей, подумали — и ещё вычли, уже в счёт других приговоров, тоже им известных. Сама же она объясняла, что фабула её жизни была столь кругосветна, что безошибочный циркуль вернул её точно в то место времени, откуда её взяли в путешествие. «Не в главное путешествие, — утешала она меня, — я говорю о детстве. Я рано себя заметила. Я совсем была мала, но не „как сейчас вижу“ — в сей час живу в счастье дня, которого мне на всю жизнь хватило. В то лето разросся, разбушевался жасмин, заполонил беседки, затмил окна, не пускал гостей в аллеи. Няня держит меня на руках и бранит жасмин: разбойник жасмин, неприятель жасмин, войском на нас нашёл, ужо тебе, жасмин. А продираясь сквозь жасмин, к нам бежит девочка-мама и кричит: папа с фронта приехал в отпуск! он крест Святого Георгия получил! За ней идёт прекрасно красивый отец, с солнцем в погонах, и целует усами мои башмачки. А вечером — съезд, пиршество, фейерверк и среди белых цветов жасмина — обрывки белых кружев. Ну, а дальше что было — известно. Только — если человек запасся таким днём, он и в смерти выживет и не допустит в сердце зла».
Сквозь шарик или в нём я живо видела тот счастливый день, может быть, его избыточного запаса и мне достанет — хотя бы для недопускания в сердце зла. Чудная картина июньского полдня внушала зябкую тревогу. Дама в белом платье с розой у атласного пояса, офицер в парадном мундире, добрый снеговик няньки, светлое дитя в батистовых оборках, белый жасмин, белые кружева. Как всё бело, слишком бело, и какая-то непререкаемая смертельная белизна осеняет беззаботную группу, приближается к ней, готовится к прыжку из жасминовых зарослей. Ей противостоит неопределённый крылатый силуэт, бесплотный неуязвимый абрис — видимо, так окуляр шарика выглядел и выявил из незримости фигуру Любви. Дальше смотреть не хотелось, чтобы не допустить в сердце зла.
Очаровавшая меня прабабушка — может быть, в ней и упасла свою сохранность фигура Любви? — тоже дружила с шариком, он нежился и лучезарил в её тонких руках. Однажды он огорчил ее, нарушив свойственную ему скрытность. Старая молодая дама печально молвила: «Да, это правда, и быть по сему — быть худу. Влюблён мой правнук — вы знаете, я его прадедушкой дразню — тяжело, скорбно влюблён, старым роковым способом».
Снежной королевной того жаркого лета была высокая взрослая девочка — всегда на роликах и с ракеткой. Длинные белые волосы — в причёске дисциплины, не позволявшей им развеваться по ветру или клониться в сторону обеденного стола. Хладные многознающие глаза с прямым взглядом, не снисходящим к собеседнику. Когда она неспешно проносилась по выбоинам асфальта, страшно было за высокие амфоры её ног, наполненные золотом виноградного сока. Кто-то предупредил её об опасном месте, удобном для спотыкания или упадания. Она сурово успокоила доброжелателя: «Со мной этого не может быть». Заискивающая свита подружек звала её Лизой, она не возражала: «Хоть горшком… Мое имя — Элзе, но вам это не по силам». Говорили, что отец её — норвежец, русская мать преуспевает в собственном компьютерном деле. Кто-то осмелился спросить её об отце: правда ли, что он — норвежец, и не шкипер ли он? Она ответила: «Правда то, что меня в вашей русской капусте нашли». В честь этого обстоятельства она появилась на детском празднике в прозрачном туалете бабочки-капустницы. Приставленная к ней гувернантка или приживалка укоризненно зашептала ей в ухо, и все услышали строгий ответ: «А вы видели когда-нибудь, чтобы бабочки носили зипун?» И тут же обратилась к прабабушке мальчика, искоса указав на него подбородком: «Меня — в капусте, а вот этого где удалось отыскать?» Дама кротко и доброжелательно ответила: «Его нашли в жасмине, это очень редкий случай». Ей нравилась девочка, она подозревала в ней трудное горячее сердце, крепко-накрепко запертое, как ларец с алмазом, и не ключом, а зашифрованным набором чисел и букв.
В теннис девочка играла одна, гнушаясь неравными партнёрами, одному смелому претенденту отказала так: «Нет уж, вы играйте в свой шарик, а я — в свой».
Родителей капустной девочки и жасминного мальчика никто из живущих в доме никогда не видел, но в алмазном норвежстве девочки я не сомневалась. Для меня она была родом из Гамсуна, из его чар, из шхер, фиордов, скал и лесов. Безудержная гордыня фрекен Элзе не могла вволю глумиться над избранником её пристальных насмешек: он избегал её, вернее, сторонился с видимым равнодушием, но она его настигала; «Вашей сутулостью вы доказываете ваше усердие в умственных занятиях?» — «О нет, примите этот изъян за постоянный поклон вам», — кланялся мальчик. Или: «Я видела вас в беседке с тетрадкой. Вы пишете стихи? О чём вы пишете?» — «Да, иногда, для собственного развлечения, сейчас — о звезде Бетельгейзе». Надменная фрёкен Элзе тоже умела ошибаться: «Это — посвящение? Не стану благодарить, потому что рифма — примитивна». — «Как вы догадались? Рифма, действительно, крайне неудачна, искусственна, вот послушайте»:
Плутает слух во благе вести: донёсся благовест из Рузы. Но неусыпность Бетельгейзе следит за совершенством грусти. Доверься благовесту, странник, не внемли зову Бетельгейзе: не бойся, что тебя не станет, в пыланье хладном обогрейся. Какой затеял балетмейстер над скудостью микрорайона гастроль Тальони-Бетельгейзе с кордебалетом Ориона? Безынтересны, бестелесны, сумеем ли без укоризны последовать за Бетельгейзе в посмертья нашего кулисы?— Какой ужасный ужас! — искренне возмутилась не зарифмованная девочка. — Дайте мне эту гадость, я порву, чтобы и следа не осталось.
— Пожалуйста, — о готовностью согласился сочинитель. — Только здесь ничего не написано, это само из воздуха взялось.
На листке бумаги не было никаких букв, но присутствовало изображение шарика с его разновеликими зрачками и отражёнными в нём разнообразными зрачками мальчика.
— Так я и знала! — ещё пуще прогневалась девочка. — Вы не из воздуха, а из вашего шарика все эти вздоры берёте. Пусть он волшебный, но вашему одиночеству он вместо собаки. Тогда назвали бы: Полкан. Нет — Орион «Орион, к ноге!» — в вашем захудалом микрорайоне это бы пышно звучало. Собаку я люблю, — последовал задумчивый вздох. — Собаки это не касается, а ваше бутафорское мироздание — разрываю и распускаю.
Нарисованные миры врозь покинули нарисованное здание стеклянной темницы-светлицы и на крыльях бумажных клочков разлетелись по сквозняку вселенной, отчасти обитающей и в наших скромных угодьях. Бутафорский хаос распада всё же производил небольшое зловещее впечатление.
— Дайте мне ваши очки, — приказала разрушительница миров и сердец.
— Но зачем? Вы в них ничего не увидите, — сказал мальчик, покорно обнажая затруднённый восход близоруких светил, умеющих смотреть в свой исток, в изначальную глубь обширного исподлобного пространства. Девочка надела очки, странно украсившие её русалочье лицо, — словно она из озера глядела.