Михаил Кузмин
Шрифт:
За полтора года до смерти он записал: «Всю жизнь я был верующим, а как дело дошло до старости и смерти, так эту веру потерял. Засох и закрылся. Как будто обиделся, что вера не спасает меня от фактической смерти. Веру в бога я <не> потерял, но очень неопределенно и бесформенно, веры в чудо и в силу молитв я не потерял, но это больше относится к вере в человеческие неисследованные силы, веры в христианскую мифологию, в святых, в обряды я не потерял, но будто далеко от них уехал в далекий, чужой и скучный город. <…> Я потерял веру в личное бессмертие души — а это в данном вопросе о смерти самое важное. <…> Опять, это только по отношению к себе. Для других я верю в это бессмертие, даже представляю его себе местным, кладбищенским, покойницким. <…> Для себя же нет. Почему? У меня даже сейчас мелькнуло сомнение в моем неверии. К тому
689
Дн-34. С. 103.
Как и предсказывали доктора, состояние его здоровья стремительно ухудшалось. В феврале 1936 года его в очередной раз [690] положили в больницу. По рассказу Ахматовой, подтвержденному и другими, первое время он лежал, как это и водится, в коридоре, где сразу простудился, простуда перешла в воспаление легких, и 1 марта 1936 года Кузмин умер.
Через два месяца после его смерти Ю. Юркун писал старым друзьям В. А. Милашевскому и Е. В. Терлецкой: «Михаил Алексеевич умер исключительно гармонически всему своему существу: легко, изящно, весело, почти празднично… Он четыре часа в день первого марта разговаривал со мной о самых непринужденных и легких вещах; о балете больше всего. Никакого страдания, даже в агонии, которая продолжалась минут двадцать. Дня за четыре до своей смерти он выздоровел и провожал меня по коридорам больницы, обдумывая поездку по Волге, летом, пригласил Ольгу Николаевну <Арбенину> и меня… Потом внезапно налетевший грипп, перешедший в воспаление легких, разом перерешил все. В течение всей своей жизни в своем творчестве и, в частности, в стихах, он как никто в мировой литературе преодолел и изжил смерть. И, м<ожет> б<ыть>, поэтому в последних его минутах не было ничего трагического… По-детски чисто, просто и легко, свято он перешел в другую жизнь, здесь тело его потухло, как лампочка, из которой разом выключили через штепсель всю энергию. Но он сам, вечно живой, спокойно простился со мной на полуфразе — какая-то исключительная доверчивость была и в его, и в моем прощании. Похоронили его на Волковом, на Литераторских мостках, невдалеке от его любимого писателя Лескова и в недалеке от проф. Павлова, в воздушной беседке-часовенке, насквозь прозрачной, похожей на птичник…» [691]
690
См.: «Зачем-то считал, сколько раз я был в больнице — 6 р<аз>, причем три раза этою весною…» (Там же. С. 62). К концу 1934 года он попал в больницу еще раз.
691
МКРК. С. 242–243.
О похоронах Кузмина писали многие, и мы приведем не одно свидетельство, потому что все видели в них какие-то важные стороны, не бросавшиеся в глаза другим. Самый большой и подробный отчет оставил в своих мемуарах литератор И. М. Басалаев:
«Март 1936 г. Хоронили Михаила Кузмина. Последнее время он недомогал. Желтел. Худел. Глаза ввалились. Еще ниже опустились выпуклые веки. Его положили в больницу. Через месяц он умер. Оттуда его и выносили. Это больница на Литейном, бывшая Ольденбурга — теперь имени Жертв революции.
Зимний день. Серый мокрый снег. Жиденький оркестр в милицейских шинелях и штатских пальто, набранный наспех Союзом писателей. Перед воротами больницы человек сорок друзей и знакомых. Все
Вынесли гроб. Как всегда, суетясь, поставили на катафалк, обставили горшочками цветов.
Шли по Литейному, потом по Невскому, по Лиговке, к Обводному. Крупный мокрый снег падал на открытый катафалк. Оркестр играл нестройно что-то незапоминающееся, все время было слышно только одну трубу. На Волково кладбище пробирались по узким грязным переулочкам. Почему-то большая улица была закрыта — может быть, из-за ремонта или строительства. Слева шли заборы и деревянные дома, справа — зимний в снегу канал. Навстречу по узкой дороге ехала большая неуклюжая телега. Возница в желтом кожаном полушубке, идя возле лошади, во весь голос кричал на похоронную процессию русские слова, страшные и обидные. <…>
Всю длинную дорогу шли пешком, вели разговоры о своем, житейском, вполголоса — как всегда на похоронах. Он лежал заколоченный и, как всю свою жизнь — мирный, скромный, тихий. Прислушивался и, наверно, улыбался в темноте всезнающей и всепонимающей улыбкой. Он любил жизнь, людей, их суету, праздники и будни. Не умел долго сердиться. Ему нравилось ходить в гости. В гостях пить чай, болтать, ахая и сокрушаясь или смеясь и иронизируя; расспрашивал молодежь о ее жизни, любовно заглядывая в глаза, как старик, вспоминающий свою молодость. Но никогда не сливался с окружающими. Всегда оставался самим собой, верный своим вкусам и сердцу, влечениям и мыслям. Если рассказывал о себе — то простодушно, наивно и откровенно.
Рассказал однажды, как любит читать Лескова: „Прочту всего — начинаю с начала, и так из года в год“.
На улице носил очки. Близорук. „Только по лестнице, — говорил он, — не умею спускаться в стеклах — спотыкаюсь“. Носил шляпу и темное короткое пальто. Выходя из дому, собирался обычно долго, хлопотливо, как женщина. Уже одевшись, целовал в губы своего друга. Высокого. Большелицего. С серыми глазами — развязными и неумными. Михаил Алексеевич работал над воспитанием друга долго и упорно. Он был прилежный воспитатель, заботливый старый друг. Учил писать того романы. Кажется, одна книга увидела свет. Тот и рисует — это сплошь эрос, нарочитая беглость рисунка. В его альбомах вырезки из журналов на эти же темы.
В их общей комнате было все, как у женщин: зеркала, туалет, мягкая мебель, на туалете пудреницы, флаконы, коробочки, бонбоньерки, ножички, губные и гримировальные карандаши. Полунарядно. Разбросанно. Пестро.
В столовой — овальный стол без скатерти, шкаф с книгами, на стенах картины без рам. Над столом электрическая лампа. Неуютно, но привычно. Толстая неуклюжая женщина — молчаливая эстонка в головном платке по-деревенски — вносит самовар. А чай разливает сам хозяин. Это все еще к 1926 году.
Теперь квартира все та же. Только нет гостеприимного хозяина, чуткого и внимательного, заботливого. Ушел он тихо и незаметно, как будто в гости.
Однажды он вспомнил. Гумилев рассказал ему о новой поэтессе — Анне Ахматовой. Потом познакомил. Она читала стихи. „Длинные стихи, — рассказывал Михаил Алексеевич, — и все одно и то же: поднимаюсь на гору да поднимаюсь“. Он вспоминает это весело и как бы мысленно разводя руками перед современной Ахматовой. И в голосе его нежность к ней и любовь. <…>
Дошли до Волкова, и катафалк свернул налево — на Лютеранское. Там вдруг выяснилась ошибка — возвратились на Волково.
Еще не верилось в его смерть. У раскрытой могилы торопились говорить о будущем, о его месте, которое ему принадлежит в будущих поколениях поэтов.
Выступал Виссарион Саянов. Говорил о „клартэ“ поэзии Кузмина, о высоком чувстве поэта, о ясности и классицизме в его стихах. Говорил Михаил Фроман — о человеке, о чуткости и изяществе его. Всеволод Рождественский сказал: „Мы хороним сегодня последнего символиста“. Выступило человек пять. Последним — его друг. Рассказал о последних днях поэта дома и в больнице. Рассказывал, как свой домашний человек. Надо ли это было или нет — никто не знал. Поэт он был со своим лицом. Его не спутаешь ни с кем.
Хоронили недалеко от Литераторских мостков, но в стороне от знаменитых могил, где надо одной из аллей висела дощечка: „Писательский заповедник“. Чья-то грустная выдумка!
Опять шел влажный пышный снег. С деревьев падали крупные капли.
Белое кладбище. Черные железные вычурные кресты, завитые решетки. Черно-белая гамма. Загородная тишина. В чистом воздухе далеко слышно каждое слово, каждый звук.
Опустили. Зарыли. Насыпали холм. Потоптались немного. И ушли. Промерзшие, мокрые, шли к трамваям быстро, оживленно.