Миксы
Шрифт:
Ласка была мимолётной, но явной.
А потом она ушла к себе.
Утром, ещё до будильника, их разбудили громкие звуки музыки.
"Антошка, Антошка", – гулко разносилось над лесом. В пионерский лагерь приехала первая смена. Лагерь находился совсем рядом. Железная решётка его ограды, крашеная в зелёный цвет, стыдливо скрывалась в подлеске прямо напротив дачной калитки. В решётке были, как водится, проделаны лазы, и, нырнув меж согнутыми прутьями, можно было оказаться на территории лагеря, в той его части, которая была заросшей и неухоженной, и в которую
Небо было серым и мокрым, но дождь как будто не шёл, а был развешан в воздухе мельчайшей водяной взвесью.
Серый, мягкий свет и влажная прохлада убаюкивали Валерика, и он выходил с участка, покачиваясь и жмурясь.
У забора всё ещё лежал распотрошённый свёрток с бомжовым тряпьем, и Валерик кинул на него заинтересованный взгляд. Это было коричневое шерстяное одеяло, две пары штанов, пара рубах, синяя куртка-спецовка и белые когда-то кроссовки. Всё было грязным и, казалось, долго пролежало где-то в лесу. На каждой вещи был то налет мха, то слой земли, нанесённой дождём, а кроссовки были украшены даже чёрной щетиной коматрихи.
Во время своих странствий за миксами Валерик часто встречал в лесу такую вот брошенную одежду. И подумал о том, что для бомжа тряпьё наверняка было важным. И почувствовал, что украл последнее у нищего.
Преодолевая брезгливость, он кое-как подобрал распластавшиеся по земле вещи и завернул их в одеяло. Потом прислонил к забору, надеясь, что владелец найдёт и заберёт их.
Пока Валерик шёл до маршрутки, в лесу потемнело и морось сменилась редкими каплями дождя, а когда он уселся на сидение маленького автобуса, по крыше уже вовсю барабанили крупные капли.
Валерик устроился поудобнее, прислонился головой к окну и прикрыл глаза. Не спалось, и он стал думать о Лере, удивляясь, что те табу, которые нахлынули на него несколько дней назад, куда-то словно исчезли. Он больше не чувствовал в Лере сестры, не видел её маленькой, не слышал маминых слов: "Не обижайте её". Это больше не относилось к той, кто ночью прижимался к его груди мягкой податливой грудью и целовал нежно и чуть прихватывая губами кожу.
Поцелуй был искренним, настоящим – вот в чём было дело. Он переставил акценты и разрушил запреты. Он сам по себе был слишком сильным переживанием, чтобы на его фоне можно было переживать что-то ещё. Валерик улыбался: сидя в маршрутке, не открывая глаз, слушая дождь.
Он был уверен, что поцелуй повторится. Он хотел ответить на него.
Лера с маленьким Валерой смотрели на дождь из окна: на серое небо, на капли, на ручейки, потёкшие в дождевые бочки с крыш, на лужи, которые наливались во дворе.
Маленькая спора арцирии обвелаты, мёртво лежащая среди щепок и опилок, почувствовала приближение дождя ещё ночью и приготовилась жить. Иссохшая, сплюснутая, вогнутая, как контактная линза, оболочка споры насытилась водой. Спора набухла, надулась, стала похожа на мяч. Крохотные шипы на поверхности её оболочки встали торчком.
Но воды становилось всё больше и больше, и вскоре между травинками,
Влага проникала под оболочку и становилась нежным водянистым тельцем вокруг проснувшегося ядра. И скоро миксамёба была готова выйти наружу.
Перидий лопнул: рвано, неровно – звёздочкой, и миксамёба, отгибая острые уголки, выбралась наружу. Преследуемая наследственной светобоязнью, она тут же нырнула в щепку, затерялась среди волокон и, ещё слабая, утомлённая процессом рождения, жидкая и ненасыщенная, стала пить воду, впитавшуюся в щепку во время дождя.
Валерик приехал на работу, напился чаю, вскопал грядку, помог Александру Николаевичу сколотить декоративную изгородку... А потом отпросился в гербарий.
В гербарии он был, но минуту или две. Закинул в шкафы пару образцов и смотался, даже не подойдя к микроскопу. Ему надо было успеть домой, к маме. Хотя бы просто поговорить. Ну и взять бинокуляр, чтобы поработать на даче.
Последние две недели он слышал мамин голос только в телефонной трубке. Он соскучился и слышал, что она скучает тоже.
Мама уже была дома и приготовила ужин: отбивные и салат – всё как он любил. Но как бы ни хотелось остаться здесь, с ней, возле празднично накрытого стола, в комнате, где пахло чистотой, он не остался ночевать. Лерин волнующий поцелуй, как рыбацкий крючок, проткнул Валерикову щёку и тянул сильно, мощно, и доставал его из зеленоватой и прохладной глубины маминой квартиры.
Мама, казалось, чувствовала.
Она вела себя удивительно робко, как человек, который вдруг осознал, что ни на что больше не имеет прав, и Валерику было её очень жаль.
– Я поем и сразу поеду, – сказал он в ответ на её просительный взгляд.
– А ночевать? – тихо спросила мама.
– На даче. Хочешь, поехали со мной.
– Нет, – мама махнула рукой, – у вас там свои дела. Потом: дача не моя. Ну как мне себя там чувствовать? Нет. Не поеду.
Они помолчали. Валерик жадно ел мамин салат. Это было очень вкусно. Он и забыл, что можно так вкусно есть. Живя на даче с Лерой он, не отдавая себе в этом отчёта, всё время находился в напряжении, чутко спал, быстро ел и не чувствовал ни вкуса еды, ни удовольствия от свежей постели.
Валерик дожевал и, чтобы что-то сказать, произнёс:
– Хорошо у нас стало. Просторно.
– Одиноко, – ответила мама и сложила на коленях руки, как складывали их одинокие героини старых фильмов.
– Ты же, – Валерик чувствовал себя выбитым из колеи, – всегда мечтала, чтобы, раз уж квартира такая маленькая, тут было поменьше вещей. Да и людей поменьше. Теперь... теперь ты хозяйка, можешь делать, что хочешь. Ты же всегда говорила: и когда же я смогу делать что захочу в своём собственном доме? Ну вот...