Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
– Какой же ты скучный, – говорила Мурашину Зинка, вытянув ноги на спинку скамейки и нагло щурясь в глаза прохожим, – тебе уже четырнадцать, а что ты сделал в этой жизни? Чего ты добился? Пошел бы в спорт… мне скоро будет стыдно вот так ходить с тобой. Кто ты и кто я?
Мурашин невозмутимо смотрел перед собой, и трудно было сказать, о чем он думает.
Зинка держала в уме обличительную речь на случай, если Мурашин вдруг захочет поцеловать ее.
Однажды Зинка исчезла. Мурашин не видел ее около девяти месяцев, но при встрече трудно было наверняка сказать, скучал ли. За это время оба выросли и поменялись. Мурашин просто вытянулся, оставаясь худым и долговязым, с совершенно детским лицом, а Зинка превратилась в маленькую женщину. Несколько семей отмечали юбилей бабушки,
Однажды, во время рутинной разминки на стадионе в спортивном интернате, Зинка подвернула ногу – прорезиненное покрытие ранним утром еще не высохло, ступня в новом кроссовке поскользила, и какая-то связка на щиколотке сильно растянулась – обычная травма у легкоатлетов. Обычно в таких ситуациях воспитанниками занималась баба Люба, в семидесятилетнем желтоватом жилистом теле которой пряталась недюжинная сила. Своими холодными и твердыми руками она вытягивала, разминала, вставляла на место травмированные и побитые части тел воспитанников, орудуя быстро, уверенно и жестко, равных ей в этом деле не имелось, но именно в тот период ее угораздило саму упасть на выходе из автобуса и получить сложный перелом плеча, так что Зинку повезли к настоящему «взрослому» мануальщику, Эдику – мера, в общем-то, нежелательная и крайняя, но нужно было восстановиться к ответственным соревнованиям, которые, первые в Зинкиной карьере, тоже были почти «взрослыми».
Эдик оказался непривычно (для врача) загоревшим и обветренным, смотрел на нее холодными, чуть прищуренными глазами, неестественно светлыми, какого-то неопределенного зеленоватого оттенка («Такого цвета вода в Ниле, где крокодилы водятся», – весело подумала Зинка), но руки его были теплыми, почти горячими, движения, в отличие от бабы Любы, – мягкими, беспрестанно пробующими, и сама кожа на руках – гладкой, нежной, почти атласной. Еще Зинка подумала, что его ладони значительно светлее остальной кожи, и это показалось ей отчего-то жутко неприличным. Как и то, что подобного рода мысли – о коже, тепле и руках поднялись и вспыхнули при виде немолодого (лет под сорок) мужчины, к тому же с залысинами.
«Ты очень зажата здесь», – спокойно сказал Эдик, скользнув рукой вверх по икре, чуть сжав под коленкой – и рука его была живой, горячей, под подушечками пальцев (и это словосочетание тоже показалось Зинке тогда будоражаще непристойным) чувствовалась вибрация, словно весь он был налит какой-то особенной энергией. Казалось странным, что такая энергия может исходить от лысоватого мужчины.
Несколько ночей Зинка спала плохо – ворочалась, задыхалась, стопы и икры наливались жаром, глаза резало от усталости, а все тело ныло, требуя нагрузки.
Начинался первый июньский зной. Старый каштан дышал в комнату, прямо в Зинкину постель, невнятными ночными запахами сырой листвы и влажного цветения. Разметавшись в полутьме, скинув одеяла, спали ее соседки по комнате, и это тоже показалось Зинке вдруг каким-то будоражаще неприличным – их тела в перекрутившихся, местами задравшихся ночных рубашках, ритмичное, тихое, но наполняющее собой всю комнату дыхание.
Притворившись, что с ногой дела совсем плохи, Зинка добилась еще одного визита к доктору Эдику.
«Давай договоримся так – я буду сейчас что-то делать, и как только ты почувствуешь, что тебе это не нравится, вызывает дискомфорт, то тут же говоришь мне об этом, и я прекращаю», – он посмотрел на Зинку сверху вниз и впервые в ее жизни все чувства странным образом сконцентрировались глубоко под кожей, все внимание свернулось, углубляясь внутрь собственного тела, и Эдик, казалось, находится не рядом, а на другом конце комнаты. Одна его рука, еще в самом начале, легла ей на живот, упираясь в лобковую кость. Второй он мял, достаточно жестко, вниз от колена до больной щиколотки, но именно ту, вторую, грубую руку, Зинка почти не чувствовала.
«Вставай и одевайся», – сказал Эдик спустя минут примерно тридцать, когда реальность, словно собиравшаяся в большой брезентовый плащ все это время (его прохладная, водянисто-тугая, готовая вот-вот лопнуть, выгнутая полушарием поверхность словно упиралась ей в нос, давила на лицо) наконец выплеснулась, выбивая дыхание, заливая глаза и носоглотку, булькая белым шумом в ушах. С трудом ориентируясь в пространстве, Зинка села на кушетке, глядя на тот же устойчивый, трапециеобразный, похожий на пенек, силуэт, расфокусированный в больничном белом мареве, который теперь неторопливо и тщательно мыл руки над умывальником в углу комнаты, у ширмы. Огляделась в поисках одежды – трусики лежали на стуле, по которому, как по ступеньке, она забиралась на массажную кушетку.
Эдик не стал ее первым мужчиной, но привел в мир йоги.
В те годы йога в СССР была полулегальной, но увлеченные практики, в том числе и Эдик, нашли учеников среди обитателей больших серых домов на улицах Энгельса, Богомольца и прочих, близких к министерским ковровым дорожкам. Занятия проводились сугубо для своих, для проверенного круга единомышленников, и попасть в какой-то заветный секретный подвал или запираемую изнутри на ключ институтскую аудиторию постороннему человеку было невозможно. Зинку привел лично Эдик. Он как раз немного отошел от классической практики последователей Айенгара и, объединившись с женским доктором с армянской фамилией – то ли Варданян, то ли Вардовян, открыл в некотором роде курсы, выпускницы которых, осознав и наделив вниманием все свои каналы, меридианы и чакры, а также приведя в порядок тело («и душу!» – как говорилось в зазывающей брошюре), становились «совсем другими людьми» (что озвучивалось уже в приватных беседах). Суть методики – и тут присутствие врача считалось крайне необходимым – заключалась в развитии в женщинах того самого главного и женского (чем именно оно было, в отличие от того, где его искать – йоги четко сформулировать не могли).
Зинкины отлучки документировались как занятия ЛФК у реабилитолога. Два раза в неделю она выбегала из общежития, со своей здоровенной сумкой на плече, с мокрыми, собранными в кривую «дульку» волосами, и мчалась на метро «Пионерская» – тогда тихую конечную станцию с небольшим базарчиком, парой киосков, автоматом с газировкой и запахом хвойного леса, таким обволакивающим и успокаивающим с утра. Занятия проходили в художественной мастерской, расположенной в вечно затапливаемом подвале на улице Энгельса (теперь Лютеранской). Проход был каким-то хитрым – сперва через одну дверь, такую низкую, что приходилось сильно наклоняться, потом через две других. Девушки и женщины были совершенно разные, но красивые. Чуть осмелев, Эдик, склонный к тщеславию, начинал потихоньку рекламировать свое детище и уточнял, что «к нам на танцы ходят только красивые женщины – со шрамами от аппендицита или кесаревого сечения мы не берем». Это все дело постепенно оформилось как танцы, про йогу говорили только в контексте дыхания «по центральной оси тела».
Женский доктор и Эдик (когда было время) садились на низкий дерматиновый диванчик под серую, в потеках, стену с криво налепленными афишами художественных выставок, включали серебристый кассетник «Шарп», на который почему-то рассчитывали в качестве выпускной стипендии, замечтавшись в танце, почти все ученицы. После легкой разминки девушки и женщины раздевались и начинали танцевать, а тренеры, закинув нога на ногу, что-то им советовать. Тогда же пришел термин «медитация в танце». Зинке казалось, что эти медитации ей лично очень нужны – каким-то образом потом и бегалось быстрее, и прыгалось выше. Когда она, дыша всеми своими откупоренными чакрами, всей поверхностью кожи и до приятной судороги подтягивая тазовое дно, возвращалась с занятия, то ощущала счастье и наполненность жизни. Зинка пыталась рассказывать об этих практиках своим соседкам по комнате, но встречала лишь агрессивное недоумение.