Минувшее
Шрифт:
После перерыва заседание возобновилось, и всеми голосами против моего законопроект был принят в предложенной редакции.
От О. П. Герасимова я узнал продолжение этого дела.
Поздно ночью, когда затянувшееся заседание Временного правительства уже кончилось (Герасимов был на этом заседании), его председателю, тогда еще кн. Львову, доложили, что докладчик по польским делам, Ледницкий, просит заслушать несколько мелких, но спешных законопроектов.
«Это займет всего несколько минут,— говорил Ледницкий,— законопроекты прошли в Комиссии всеми голосами, против одного». Князь Львов согласился, и Ледницкий стал быстро докладывать законопроекты. Как только он прочел законопроект о поляках-изменниках, Герасимов хотел просить слова, чтобы поддержать мою точку зрения, как вдруг послышался голос Министра Финансов А. И. Шингарева (к-д): «Неужели во всей Комиссии нашелся всего один голос, возражавший против этого законопроекта? Интересно знать, кто это?» — «Я был рад слышать ваше имя»,— добавил Герасимов.
Ряд членов Временного правительства тут же
Через несколько дней, однако, законопроект этот, уже в виде закона, появился в «Правительственном Вестнике»! Никогда он не ставился на обсуждение на заседании Временного правительства: я это доподлинно знаю от нескольких членов последнего. Такие случаи в те времена были далеко не единичными. Мне рассказывали, например, о важнейшем законопроекте, проходившем на заседании правительства с большими прениями и существенными поправками, который потом появился в «Правительственном Вестнике» — впервоначальнойредакции, без поправок... Что это — просто ли развал недавно прекрасной бюрократической машины, или тут бывал и злой умысел?
Что оставалось делать при таких порядках?..
Как я уже говорил, после этого случая я окончательно подал в отставку. Сделать по совести — я ничего не мог, а принимать участие в этой грязной каше долг мне более не повелевал.
В течение двух-трех месяцев, проведенных мною тогда в Петрограде, я видел значительную эволюцию в настроении тамошних интеллигентских кругов.
Вначале среди интеллигенции было почти полное увлечение «великой, бескровной» (так звали тогда нашу революцию), но события развертывались быстро, и отвратительная грубая действительность все более и более прорывалась сквозь нелепые «идеалистически-демократические» бредни нашей «левой общественности». Постепенно даже в этих кругах увлечение революцией стало спадать, но с общественностью случилось то же, что с «маленьким Васей» из старых детских рассказов: «он раскаялся, но поздно — волк уже съел его»...
В Петрограде мне пришлось пережить и первое «июньское» большевицкое восстание. Я сохранил о нем удивительное воспоминание: странное сочетание полной импотенции государственной власти и еще до глу-- бины неосознанной «всепозволенности» среди народных масс... Власть еще могла тогда ударить по бунтовщикам, но не смела этого сделать; бунтовщики уже могли бы свергнуть власть, но не верили ни своим силам, ни бессилию противника и тоже не решались это сделать...
Какие-то странные — скорее «обозначенные», чем реальные — столкновения происходили между защитниками «революционного порядка» и крайними революционерами. Я видел, как отступали эти «защитники порядка» перед горстью наступавших большевиков; видел, с другой стороны, и паническое бегство революционеров перед несколькими пулеметными очередями — в воздух. Ни одного убитого, ни одного раненого...
Для всякого мыслящего человека — мыслили тогда, однако, еще меньше чем обычно — было совершенно ясно, что силы правительственной власти будут только падать, а сила и дерзость крайних революционных элементов, наоборот, только возрастать. Положение создавалось буквально безнадежное.
Я очень ясно помню то, что мне рассказал тогда О. П. Герасимов. Он был убежден в огромной опасности Ленина для России, и в разговоре с глазу на глаз с кн. Львовым высказал это. «Как Министр Внутренних Дел, вы обязаны, князь, его арестовать»,— говорил Герасимов.— «Как вы хотите, чтобы я это сделал? — отвечал Львов.— На следующий же день Совет рабочих депутатов потребует его выпустить».— «Я предлагаю вам такую комбинацию,— сказал Герасимов.— Оставаясь во главе Временного правительства, назначьте меня Министром Внутренних Дел. Я обязуюсь немедленно и«без вашего ведома»арестовать Ленина, который при попытке к бегству будет тут же убит. После...
(Здесь кончаются мои воспоминания, написанные зимой 1939/40 гг. в Кламаре. Последние страницы написанного были уничтожены 15 июня 1940 года во время бомбардировки немцами Жиена. Их я не восстановил.
Снова берусь за перо в сентябре 1944 г. в Кламаре.)
РЕВОЛЮЦИОННАЯ ДЕРЕВНЯ
Неудача «революционного» наступления армии, как и следовало ожидать, еще ускорила процесс скольжения России по революционной наклонной плоскости. Я мог наблюдать это в Петербурге и в Бегичеве, куда я уехал, убедившись в полной тщете моей дальнейшей работы во всяческих правительственных комиссиях.
За несколько дней до моего отъезда в деревню я был в последний раз за войну на переосвидетельствовании непризванных в армию по состоянию здоровья. В отличие от прежних переосвидетельствований, производившихся всегда одними врачами в присутствии представителя воинского начальника, в этот раз врачи должны были работать «под общественным контролем». Действительно, среди осматривавших мои глаза врачей заседало несколько представителей Совета рабочих депутатов. Не знаю, как они вели себя с другими, но когда я был в свою очередь вызван на осмотр и была названа моя фамилия, я привлек самое пристальное внимание «общественного контроля». Когда осматривавший доктор велел фельдшеру пустить мне в глаза «три капли» атропина или еще чего-то, рабочие немедленно вмешались. «А почему другому гражданину восемь
С моей отставкой и с новым подтверждением негодности к военной службе в кармане я в последний раз поехал в Бегичево, где тогда находились Мама и Соня.
Тяжело и беспокойно было у меня на душе, и все, что я видел и переживал тогда в деревне, побуждало меня только поскорее оттуда уехать. В Бегичеве я чувствовал себя уже как бы не дома. Старые формы жизни были еще не совсем разбиты, но на моих глазах как-то уродливо искажались. Некоторые служащие, рабочие нашей «экономии» и крестьяне были уже достаточно затронуты революционной пропагандой, и отношение их к «господам» заметно менялось. Многие из них не перешли в стан наших врагов, но почти все стали бояться, чтобы их не сочли нашими сторонниками. Это было очень тяжело чувствовать на каждом шагу, а кроме того, было мучительно сознавать, что мы можем кого-либо компрометировать самим фактом общения с нами, притом повредить мы могли как раз самым лучшим. Была к тому же очень неприятна полная неопределенность нашего положения во всех отношениях: по закону, например, мы еще оставались полными собственниками имения, но на самом деле новые местные власти беззаконно вмешивались во все, и на них не было управы. В частности, местный «земельный комитет», считая Бегичево уже своим, мешал что-либо продавать из имения, хотя бы из урожая или приплода, но при этом требовал, чтобы хозяйственный размах (запашка и т. п.) не уменьшался бы. Заработная плата росла, производительность труда катастрофически падала. Земельный комитет требовал, чтобы все расходы по имению покрывались бы не из доходов, а извне: «Берите деньги из банка!» Понятно, нормально хозяйничать при таких условиях, даже при полном желании, сделалось совершенно невозможно. И не только хозяйское, но даже мало-мальски хозяйственное сердце на каждом шагу должно было обливаться кровью: падение всякой дисциплины труда приводило к тому, что наш скот и лошади подчас просто голодали («кормов не задали, ушли...»), а полное бесправие и анархия проявлялись в диких потравах и порубках.
Мне было, конечно, тяжело это видеть, но, говоря по правде, не так уж тяжело. Как в свое время охотничья струна, так теперь и хозяйственная как-то надорвалась в моей душе, но ощущение растущей, злой зависти меньшинства и подловатой трусости огромного большинства, и все это на фоне полного нашего морального одиночества,— это ощущение было тяжело до невыносимости. Пожалуй, это переходное время «керенщины» в Бегичеве было самое тяжелое, что мне пришлось пережить за время революции.
С чисто материальной точки зрения в Бегичеве еще можно было кое-что предпринимать в наших интересах: легально мы были еще полновластными хозяевами, а от вмешательства земельного комитета, постепенно наглевшего, но все еще далеко не уверенного в своих правах, не так трудно было избавиться, «подмазав» кого следует. Кстати, председатель комитета делал даже прозрачные намеки в этом отношении нашему управляющему. Теперь я, может быть, на это и пошел бы, но тогда у меня была еще, слава Богу, другая, «барская» психология, может быть, многим теперь уже непонятная. Мне вдвойне претило входить в секретное соглашение с жуликами из земельного комитета и при их помощи разбивать любимое и с трудом налаженное хозяйственное целое, из-под полы продавая его обломки. Преступления я не видел в этом никакого, но, повторяю, это мне абсолютно претило. Пусть те, которые теперь не понимают эту психологию русского барина-помещика, подумают, не претило ли бы им, например, выломать на продажу золотые зубы изо рта близкого им покойника: тут тоже нет преступления и есть хозяйственная выгода! Конечно, я не настаиваю на точности сравнения.
Некоторые помещики «ловко» ликвидировали, что могли, из своих имений; я их не осуждаю, но и не упрекаю себя в том, что я даже не попытался поступать так же, как они. Мама знала мое настроение, понимала и сочувствовала ему; Папа не было в Бегичеве, но он, конечно, не только не осудил бы меня за это, но, несомненно, пошел бы еще дальше меня в этом отношении. Конечно, моя хозяйственная политика в Бегичеве может быть заклеймлена именем «непротивленчества», которое, с государственной точки зрения, я и тогда осуж-дал и теперь осуждаю. Однако здесь шла речь о непротивленчестве в нашихчастныхинтересах, а именно отказ от цепкой защиты своихчастныхинтересов давал нам нравственное право особенно горячо оборонять интересы государственные. Я говорю — «нам», потому что такой психологией частнохозяйственного непротивленчества, при наличии упорного «противленства» национально-патриотического, был захвачен далеко не я один, а многие представители русского поместного сословия. Noblesse oblige,— когда на наших глазах гибла Россия, мы не могли со страстью бросаться на защиту своих — пусть совершенно законных, но все жечастныхинтересов.