«Мне выпало счастье быть русским поэтом…»
Шрифт:
«Она» – Поэзия. Поименованная лишь в заглавье. Между прочим, не частом. Есть у автора «Высокой болезни» («Поэзия, я буду клясться…») [Пастернак: I, 205]. Больше не припоминается. У Самойлова – нет, хотя есть «Поэты (1956–1957», «Поэт» (1974), «Поэтика» (1986) [463, 222, 381].
Что же до сравнений вдохновенья с «язвой», «тяжелым бредом» и «отравленным напитком» [Лермонтов: II, 32],
Даже в пору, когда не без оснований кажется, что все кончилось. Самойловские слова «померкли небеса» ясно отсылают к евангельским свидетельствам о состоянии мира при крестной муке Спасителя: «Было же около шестого часа дня, и сделалась тьма по всей земле до часа девятого: и померкло солнце…» (Лк 23:44. Ср.: Мф 27:45; Мк 15:33). Для верующих за смертью на кресте следует победа над смертью, Воскресение Христово. Но как быть, если в Воскресение не веруешь? Самойловское «Нету их. И все разрешено» сдвинуто воспроизводит синтезированное суждение о бытии Ивана Карамазова, прямо в романе не звучащее, но вошедшее в общекультурный обиход: если Бога нет, то все дозволено. Правило обратимо: если все дозволено (разрешено), то Бога (поэзии) нет. Но поэзия – бессмертная русская – в самойловском восьмистишье есть. Нарочито прозаичное, почти канцелярское, «опустелое помещение» заставляет вспомнить два поминовения поэтов – великого Байрона, после смерти которого «мир опустел» (перспектива бесконечно расширяется), и смешного Ленского, о простреленном сердце которого сказано: «Теперь, как в доме опустелом, / Всё в нем и тихо, и темно; / Замолкло навсегда оно» (образ интимизируется) [Пушкин: II, 181; V, 115]. Да, наши вирши стоят предсмертных стихов, что писались «темно и вяло», – эту формулу Самойлов цитировал и варьировал не раз, но Ленский, как бы ни сложилась его судьба, минуй юношу пуля Онегина, умер поэтом. Остался поэтом. Восьмистишье не нагружает нас окончательным выводом, но живет битвой клубящихся в нем поэтических смыслов.
Почему меж выдохом стихов о померкших небесах и их публикацией прошло столько лет? Конечно, по мнению идеологических жандармов, советские поэты вовсе не «тянут слово залежалое», но движутся стройными рядами от вершины к вершине, от гимна колхозу имени такого-то к оде заводу имени сякого-то, от поэмы о прорытом в пустыне канале к эпопее о строительстве ГЭС. Тиражами и премиями заслуженно награждаются истинно достойные – те, кто пишет бодро и красочно. Так что нечего клеветать на верных помощников коммунистической партии. Но, с другой-то стороны, так ли уж с наших «автоматчиков» убудет, если какой-то там лирик добавит в свой личный скулеж толику критики, не затрагивая проверенных товарищей персонально? Разве не должны советские поэты равняться на Маяковского? Разве мы хотим предаваться самоуспокоенности? Цензура цензурой, отдел пропаганды ЦК свое дело знал, но не была пьеса Самойлова абсолютно «непроходимой». И вполне допустимо предположить, что до какого-то момента поэт не считал нужным (возможным) обнародовать стихотворение, которое могло показаться совершенно беспросветным, ударить по остаткам надежды. Но в итоге решился. Оставив в столе многое иное. Например, восьмистишье, датированное 14 августа 1970-го, то есть родившееся во время несомненного творческого подъема. Коему потаенная миниатюра и посвящена:
Теперь уже знаю:Стихи потекут.Их целую стаюМоей нарекут.Сего не преложишь,Как сказано встарь.Пиши, пока можешь,Несчастная тварь!Или
Ох, не о сюжетах тут на самом деле речь идет. О недостижимости идеала, а причины тому найдутся – не одни, так другие. В тяжелых, коли не сказать – отчаянных, стихах идет тот же скрытый бой смыслов, что в досягнувшем печати – после томительной паузы – прощании с почившими гениями. Тоска по счастью далеко не счастье, но ее присутствие – память об идеале – не дает тленью одолеть душу вполне. Но и когда надежда потесняет уныние, боль сомнений не истаивает вовсе. Так еще в одном восьмистишье (1978), напечатанном по советским меркам сравнительно быстро, привычно почитаемом весьма оптимистичным:
Пусть нас увидят без возни,Без козней, розни и надсады.Тогда и скажется: «ОниИз поздней пушкинской плеяды».Я нас возвысить не хочу.Мы – послушники ясновидца…Пока в России Пушкин длится,Метелям не задуть свечу.Свеча-то, между прочим, не наша, а «смежившего очи», затравленного кое-кем из нас – в частности, за эту самую «свечу» [Пастернак: IV, 533–534]. «Наши» – «козни, рознь и надсада». Потомки их, может, и не заметят, а ты, как ни отворачивайся, видишь каждодневно. И задаешься прежними вопросами в новой огласовке. Длится ли в России Пушкин? Оправдывает Пушкин (вкупе с другими почившими поэтами) наше бытие, дают они нам силу сказать свое? Или мы потихоньку изничтожаем то, что некогда звалось и было великой русской поэзией?
Над этой проклятой дилеммой Самойлов бился на протяжении всей своей сознательной – творческой – жизни. Да, в конкретных исторических обстоятельствах – в России XX века. Но вопрос о том, как быть «поэтом после поэзии» (после «смеживших очи гениев») вмещался им в другой: как вообще быть поэтом? Вопрос же этот непреложно приводил к новым. Кто есть поэт? В чем его назначение? Как поэтом становишься (или не становишься)? Каковы отношения поэта с миром, отчизной, социумом, властью, простым человеком, просвещенным гражданином? С прошлым, современностью, грядущим? С возлюбленными, друзьями, собратьями по цеху – сегодняшними и обретающимися в элизиуме? С жизнью и смертью, с Богом.
О том, как Самойлов пытался ответить на перечисленные и сходные с ними вопросы, написана эта книга. По моему разумению, лишь в их свете можно увидеть главное в лице и судьбе поэта, точнее понять и те его сочинения, в которых вроде бы говорится о другом.
Предуведомление второе. О герое
Но если вопросы о том, кто есть поэт, каково его назначение и т. п., суть вопросы общие для всех поэтов, если о невозможности писать стихи после Пастернака и Ахматовой и о то ли уже наступившем, то ли стремительно близящемся конце российской словесности размышлял во второй половине XX столетья не один Самойлов, то почему разговор вести нужно именно о нем? Тут всего легче отшутиться, почти не покривив душой. Разве что самую малость. Дескать, каждый волен писать о ком хочет. Коли оставаться в поле поэзии второй половины XX века, то хоть о Бродском (кажется, уже изрядная библиотека составилась), хоть о Тарковском, Вознесенском или Айги (тоже вниманием не обойдены), хоть о Слуцком, Глазкове, Ахмадулиной, Чухонцеве (кое-что разумное найти можно), хоть о Липкине, Корнилове, Соколове, Плисецком, Губанове и много о ком еще, чьи стихи и судьбы должного внимания, на мой взгляд, до сих пор не удостоились.
Если же говорить серьезно, то и недоуменный вопрос и подразумеваемый ответ раздваиваются. Почему о Самойлове пишу я? Об этом кое-что будет сказано в «Предуведомлении четвертом». Почему я уверен, что о Самойлове писать нужно? Наверное, потому, что считаю на редкость точным название посвященного ему мемуарного очерка «В нем каждый вершок был поэт» [Баевский, 2007: 237–289]. Впрочем, автор первой монографии о Самойлове [Баевский, 1986] не менее пристрастен, чем сочинитель книги, которую вы читаете.