Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:
Есть лица, которых никогда не забуду.
Безногий Михаил Минашкин, которого я поместил в Петербурге на счетоводные курсы, писал мне из своей деревни Катино Рязанской губернии, что если правда, как он слышал, что у меня все отняли, что у меня нет больше пристанища, то его дом к моим услугам; его вся семья и старики родители приглашают меня. Следовало подробное объяснение, как ехать, докуда билет, где пересадка.
Никогда не забуду Ваню Серова Нижегородской губернии. Его привезли с раздробленным коленом, не колено -- кровавый биток. Страдал ужасно; он был уже желтый от общего заражения. Врач объявил, что, если не отнять ногу, он умрет. Но он не согласился: "Лучше с ногой умереть, чем жить без ноги". Совсем молодой, удивительно красивый, с горячими глазами, ждал он смерти и только просил меня помочь ему деньгами, чтобы выписать жену и мать. Они приехали. Помню,
Это была тонкая природа. Не забуду выражения его лица, когда я раз вечером читал им "Федора Иоанновича". Как он слушал! Он все приподымался, отделялся от подушки, приползал к нижнему краю кровати; наконец его ноги оказались на месте головы, а голова лежала на руках, обхвативших решетку... Он совершенно выздоровел и ходил с палочкой. Его адрес был у меня в книжке, но все книги у меня отняты. Он, может быть, думает, что я его забыл...
Из того огромного количества людей, перебывавшего в моем лазарете, я могу только одного назвать такого, который оставил нам неприятное воспоминание. Некто Дроздов, по профессии столяр. Он был нервен, желчен, обидчив; товарищи по лазарету его не любили. Когда были в веселом расположении, подтрунивали над ним, норовили, садясь за стол, занять тот стул, который он называл своим, а они называли "дроздовским". Но и он однажды удивил нас своей привязанностью к лазарету. У нас была главным врачом некая Мария Павловна Милишкевич, прекрасный врач и очень выдающийся человек. Высокая, стройная, с чрезвычайно простым человеческим обхождением и с большим авторитетом, она пользовалась совсем исключительным уважением со стороны раненых. Дроздов для нее готовил скамеечку. Однажды возвращается с прогулки по городу, приносит кусок зеленого атласа:
– - Это на скамеечку под ноги Марии Павловне.
– - Это, говорю, даже слишком хорошо под ноги.
– - Для Марии Павловны ничего не слишком хорошо. Два года после того что он выписался (уже революция бродила и лазаретик мой был закрыт, потому что я сам в нем поселился с моими племянницами) однажды звонок, выхожу на крыльцо -- Дроздов. Что такое?
– - Да вот пришел к вам. Был в Москве, имел мастерскую, а меня обобрали, инструменты все отняли, из квартиры выставили. Куда деваться? В наш лазарет, куда же еще...
В 1918 году осенью я встретил Дроздова на Страстном бульваре. Мы очень обрадовались. Он приезжал в Москву с мешками муки или картофеля; он остался в наших местах и жил на нашей станции Волконской...
Самая большая радость была, когда я некоторых из наших раненых привозил на побывку в Павловку. Путешествие на автомобиле, прогулки по саду, чтение, чай на балконе... Сколько тонкого природного такта выказывали эти люди! Ни одного слова, ни одного действия, которые бы не соответствовали требованиям воспитанности. У меня тогда гостила вдова моего брата Григория, француженка, и я рад был видеть, какое впечатление производил русский человек на иностранку.
Помню одного малоросса, контуженного в голову. Он говорил шепотом; его детские глаза раскрывались в радостном возвращении к жизни, но слух не возвращался; он с большим трудом понимал, когда с ним говорили. Он был садовник; перед цветниками он останавливался как зачарованный. Раз сорвал цветок темного гелиотропа и, подавая товарищу, шепотом произнес: "Понюхай ты, у меня не пропущает". Он потерял обоняние так же, как и слух.
Однажды проезжали мы с ним и еще с другим в шарабане парком. Товарищ наклоняется к его уху и восклицает:
– - Что бы нам с тобой такой бы парк!
– - А ты в нем будешь раненых катать?
Это было совсем удивительное явление; его самая большая радость была поливать цветы. В нем было что-то перуджиниевское...
Так проходила жизнь в лазарете. А кругом уже гудел океан.
В то время очень обострилось национальное чувство, вернее, национальная подозрительность. С легкой руки "Нового времени" пошло в ход выражение "немецкое засилие". Пошло гонение на немецкие фамилии; люди меняли их на русские, даже отчество меняли, отрекались от отца и думали, что перекраскою фасада они утверждали доброкачественность здания. Нельзя, впрочем, их винить: если одни были настолько подлы, что нападали на людей за иностранную
Образовавшийся под водительством какого-то доктора Дубровина Союз русского народа собирал под свое знамя всякое отребье, которое, драпируясь в "православие и самодержавие", пробуждало худшие инстинкты того, что Владимир Соловьев назвал "зоологический патриотизм". Каким путем пробил он официальную стену формальностей, обусловливавших общение с собой государя, но только доктор Дубровин посылал телеграммы на высочайшее имя и удостоивался высочайших ответов. Одна из опаснейших ошибок последнего нашего царствования -- то благоволение, которое Николай II оказывал подобного рода деятелям и подобного рода организациям. Удивительно, что наверху верили и в искренность и в действительность их. Один близкий государю человек однажды, когда уже положение стало принимать серьезный оборот, счел нужным обратить внимание государя на скопляющееся неудовольствие и начинающееся брожение. При разговоре присутствовала императрица. Она встала, прошла в другую комнату и вернулась с телеграммой. "Вот доказательство, -- сказала она, -- что все, что вы говорите, не соответствует действительности". Телеграмма была носительницей верноподданнических чувств Союза русского народа. "Вы видите, -- сказала императрица, -- что народ с нами". Они обольщались именем и думали, что Союз русского народа -- это значит: голос русского народа...
Своим благоволением и одобрением государь как бы присоединился к ним, вступал в их ряды. Получалось, как будто государь записывался в члены партии. Мыслимо ли это -- партийный монарх? Не я буду защищать итальянского короля за его любезничания с представителями социалистов и рукопожатия с большевиками на Генуэзской конференции, но, конечно, это лучше, чем если бы он записался в фашисты. И однако, фашисты, по буйной искренности своих выступлений, разве сравнимы с слащаво-звериным подобострастием этой "шайки" Русского народа? А государь давал им утверждение. Одной рукой подписывая конституцию, он другою писал: "Самодержавие мое останется как встарь". Таким поведением он в глазах населения раскрывал пропасть между собой и деятелями им же утвержденного правительства. С низов этой пропасти стало подыматься нечто отвратительное: благонамеренствующее хулиганье.
Я помню в Петербурге на Морской встречаемую мной процессию по случаю падения Перемышля. Это была толпа полупьяных разночинцев, рабочих и подростков, которые под прикрытием портрета государя кричали встречным: "Шапки долой!" В провинции все это приводило к еще более гнусным проявлениям. Оно и естественно: радиусы от центра всегда расширяются. Доносам на почве "немецкого засилия" не было конца. Все, что было подлого, что хотело подслужиться, уходило под благовидную сень патриотизма. Я довольно остро испытал на себе последствия подобных настроений.
У меня состоял управляющим барон Медем. Человек в обращении грубый, в требованиях к служащим крутой. С первых же месяцев его поступления многие из старых служащих должны были повставать со своих насиженных мест. Я стал получать всевозможные кляузные письма и доносы. Оставлял их без внимания. Но вот -- объявление войны.
Письма прекращаются. Что же вместо них? Когда я был по какому-то делу у губернатора в Тамбове, он мне сказал, показав рукою над столом: "У меня вот какая груда доносов на вашего барона Медема". Вот, значит, какой путь выбрали, -- по линии "немецкого засилия". Чего, чего только не пошли выдумывать! У управляющего пьют шампанское после каждой немецкой победы; к нему прилетают аэропланы. Новый священник приезжает в Павловку, ему ямщик кнутом показывает на строящуюся водокачку: "Вот это князь строит немецкую кирку". О, воображение людское! Ценный друг художнику, радостный творец неведомых миров! Но какой коварный подстрекатель в невежестве и недоброжелательстве людском! Конечно, не сам ямщик такую нелепость выдумал, но были, значит, люди, которые предавались этому зверино-патриотическому творчеству для возбуждения народа... После того что я на Рождестве устроил у себя для пленных католическую обедню, губернатор получил негодующий по этому поводу донос.