Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:
Ты к людям, ключ, спешишь в долину?
Попробуй -- каково у них!
По этим парапетам, свисающим над пропастью и которые тянутся верстами, мальчишки бегают с бесстрашною неосторожностью.
Что больше запечатлевается в памяти как контраст?
После сухого зноя на южном склоне горячих скал вдруг влажная прохлада зеленых лощин. Мы входим в тень лавровых рощ; священный шелест встречает нас под таинственными шапками, и могучие стволы, прежде чем разветвиться в извивах, выносят за собою вверх сочную зелень, что сидит вокруг их корней, -- они все облеплены зеленым трепетанием папоротника; нежная бородка опушает ствол до первых ветвей его. Нигде, ни даже на Цейлоне, не видал такой расточительности растительной силы. Мы дошли до самого высокого места, откуда видно море кругом, где уже не может быть сомнения, что мы на острове. И вспоминаю, как на острове Таити Пьер Лота сидел со своей маленькой туземкой на вершине горы; смотрели на огромный с высоты раскрывавшийся горизонт. И вдруг маленькая туземка спрашивает: "А чтобы увидеть твою землю, надо очень высоко взобраться?"...
Мы стояли на краю пропасти, перед нами из этой пропасти поднималась
Мой брат Григорий был очень болен, и его характер иногда был труден для окружающих. Он интересовался вопросами общественно-государственными, был конституционалистом. Однажды он ездил в Дармштадт, чтобы передать Николаю II записку о политических реформах для России. Помню, что в черновой его записке была фраза: "Государь, не готовьте для Вашей супруги участь Марии Антуанетты". Он сказал: "Нет, не надо быть сентиментальным" -- и зачеркнул... Записка была передана, и он получил на другой день письмо от адъютанта графа Гейдена, в котором тот по поручению государя уведомлял его об этом. Письмо кончалось фразой: "Теперь вы можете ехать". Об этом в свое время было в немецких газетах. Брат приезжал в Россию во время открытия Государственной думы, но ни с кем не сошелся, остался одинок; в нем уживались в беспокойном смешении буйное стремление к новизне и слащавое тяготение к старине. Он остался одинок. Он тоже был остров... Он умер в 1910 году в Ментоне, похоронен на тамошнем кладбище...
2 декабря 1893 года вышел из Сан-Франциско пароход компании "Белая Звезда", "Оцеаник", направляясь в Японию. Мы вышли в страшную бурю, длившуюся пять дней. На шестой нас приветствовала тропическая сияющая гладь. Так шли мы два дня, когда к вечеру подошли к острову Гаваи из группы Сандвичевых, когда-то открытых капитаном Куком. Мы высыпали на правый борт палубы и жадно вдыхали растительные запахи земли. В этот дальний уголок мы попали в тяжелую для него минуту. Там была революция. Дворец последней владычицы Сандвичевых островов, королевы Лилиуокалани, был занят повстанцами, в окнах были мешки с песком; жители волновались, но в общем "революция" была игрушечная. Королеву переселили "на дачу", иностранцы захватили власть и объявили, что Гавайская республика поступает под протекторат Соединенных Штатов. Но все это было не страшно, сияло море, пекло солнце, пальмы помавали своими маковками, гладко расстилались под пальмами длинные улицы, утопленные красной лавой, весело глядели из-за пальм домики с верандами, залитые ползучими цветами, и только на марках почтовых поперек толстой королевы Лилиуокалани в декольтированном платье красными буквами стояло -- Republic. Оттого ли, что мы всего на несколько часов прикоснулись к этому острову, следовательно, не было времени проникнуть в интересы тамошней жизни, но никогда не представало мне с большей силой ничтожество людских страстей, как пред тамошней сияющей и торжествующей природой. Мы заходили в одну местную школу для туземцев. Американец-учитель любезно принимал, угощал и рассказывал о событиях местной политики. На столе лежала местная английская газета, и с удивлением на ее страницах я читал отчеты о моих докладах на воспитательном и религиозном конгрессах. Был с нами в числе пассажиров епископ острова Занте, преосвященный Латас, также ехавший из Америки на родину. Живописная фигура его, в рясе, с панагией, всех поражала. Он был милый, разговорчивый старик, очень наслаждался путешествием, но прелести Тихого океана для него отравлялись неспокойствием, с каким он ждал возвращения в Грецию. Почему-то он опасался всесильного тогда в афинском министерстве Трикуписа; он думал, что ему, как говорится, "напреет" за участие в чикагском конгрессе. Часто на палубе он ко мне подходил, чтобы делиться опасениями, но потом наступало более оптимистичное настроение и он говорил: "Может быть, это все только испанские замки". Так он говорил, очевидно, желая сказать -- "черные мысли". И надо думать, что так оно и было. Впоследствии из Афин я ему послал в Занте приветственную телеграмму; он в ответ благодарил, говорил, что его дела благополучны, и прибавлял: "Я часто смеюсь над мирными испанскими замками". После шести часов стоянки в Гаваи мы тронулись в дальнейший путь. Остров уходил и таял; редела полоса песку на берегу, редели окаймлявшие ее пальмы; еще блестели там и сям, как куски зеркала в перистой зелени сахарного тростника, каналы, полные водой; редели очертания лиловых гор; все уходило, пропадало, и наконец Гаваи потонули в сиянии неба и воды... Мы держали путь на Японию.
Япония тоже остров, но это архипелаг -- нет того одиночества, той сосредоточенности, нет той трагической мечтательности, что витает вокруг одинокого острова. Архипелаг -- это морской хоровод. Что-то удивительно радостное в этом чередовании воды и суши, в игре излучин и мысов: много жизни, много обмена человеческого в этой перекличке с острова на остров; много игривой красоты в этих кусках моря, которые похожи на озера или на реки; тут материк просыпался в море, раскидал свои куски; тут море оторвало от материка его береговые части.
Япония мне не понравилась. Я был не вовремя, я был зимой. Японию надо смотреть или осенью, когда цветут хризантемы, или весной, когда вишни цветут; я ее видел под снегом.
О, как вопрос расы встал неумолимою, нерушимою твердыней в глазах моих во время кругосветного моего путешествия. Посмотрите японское искусство. Что может быть прелестнее? Прежде всего, как никогда, в Японии встала передо мной связь искусства с природой. Уже подъезжая к Иокогаме, увидел я с парохода на мысу вырисовывающиеся сосны -- низкие, приземистые, стелющиеся и с тем несомненно карикатурным, что есть в японском искусстве. Когда я увидел японскую собачку, кудрявую, с кольцами волосиков на лбу, с бородкой и усиками, я понял, откуда те фарфоровые грифы, которыми мы украшаем камины и шкафы. И когда я увидел сидящих на полу вкруг бронзовых горшков кукольных японочек в затейливых прическах, проткнутых длинными булавками, я понял, сколько реализма в жеманной женщине японского искусства. И, несмотря на всю прелесть японского искусства, оно не есть моя настоящая духовная пища; оно зовет меня и радует, но оно не есть ответ на внутреннее мое стремление, и не к этим высотам воздыхает дух мой. И только в Японии я понял -- почему. Я понял, что я люблю японский предмет, поскольку могу его внести в свой дом, приобщить к своей обстановке; я любовался им, не выходя из европейской атмосферы. Оттого любил сравнительно маленькие предметы. Но здесь, в Японии, я увидел большие здания, храмы, ворота, дворцы, попадая в которые, я сам входил в иную, японскую атмосферу, и эта атмосфера была мне чужая. Вот эта чужесть -- это и есть расовая разность. И не в воспитании -- гораздо глубже, нежели в личном воспитании, сидят корни этого чувства: в глубоких недрах человеческой природы, в таинственной наследственности от прежних поколений. Раса всего сильнее говорит в человеке; в расе сидящими корнями он чувствует, из расовых глубин исходящими родниками он высказывается. И вот почему чуждо ему то, что от другой расы; он ценит, он любуется, он любит, но дышит он только тем, что от своей расы. Кто это хорошо понимает, глубоко чувствует, тому так смешны кажутся потуги заменить эту творческую силу человеческой природы тою людской выдумкой, которая именуется классом!
Да, Япония мне не понравилась. Я шел тогда вразрез с установившимся мнением; тогда было в моде восхищаться японцами; эту моду установили в особенности моряки всех национальностей. Для них Япония была своего рода Капуа: гейши, чайные дома, в каждом городе Йошивара, в Иокогаме знаменитый на весь Восток No9, хризантемы, вишни, мандарины, которые вам обчищают прелестные пальчики и подают как-то особенно, раскрытые звездою. Конечно, во всем этом есть прелесть новизны, экзотическая терпкость, но много и дешевки. Первая японочка, которую я видел, это было на чикагской выставке; она прислуживала в чайном домике. Она была очаровательна, нельзя было вдоволь наглядеться. И думал я: как она мила, как приветлива, какая у нее прелестная улыбка. Но когда я в Японии увидел, что все так же "милы", что все так приветливы, у всех такая улыбка и что так они всем улыбаются, тогда через две недели мне захотелось бежать, и я бежал, бежал от смешка.
Я познакомился в Японии с замечательным человеком. Это наш тамошний епископ Николай. Он больше тридцати лет провел в Японии. Он был ревностный миссионер; его словом создалась многочисленная православная паства и воздвигся в Токио православный собор. Это был человек большого ума, огромной начитанности и один из лучших знатоков Японии. Между прочим, он перевел на русский язык все памятники японского эпоса; это был бы клад, которым не обладает ни одна европейская литература; к сожалению, труд его сделался жертвой одного из тех пожаров, которые бывают только в Японии, где домики деревянные, а внутренние перегородки бумажные. Епископ Николай очень интересно рассказывал о Японии; слушать его было, с одной стороны, приятно, но с другой стороны -- нестерпимо. Он страшно увлекался, захлебывался и все время раскрывал скобки, которые в пылу увлечения забывал закрывать. Из его рассказов помню, что, когда я ему сказал о неприятном впечатлении от этого никогда не прекращающегося японского смеха, он заметил, что это есть последствие одного из основных правил японского воспитания: с ранних лет детям внушают, что только женщине свойственно показывать, что она чувствует, а всякий человек, владеющий собой, должен это скрывать. Вот откуда этот смех; смех в Японии есть завеса души. Еще помню рассказ из японского эпоса. Три народных героя воспеваются в былинах. Как зовут двух, не помню, но третий, любимец народа, -- Тукугава. Вот как сказание народное рисует различье их характеров и отношения к людям. Что делает каждый из них, когда соловей перестает петь? Первый говорит: "Убить его!" Второй говорит: "Заставить его петь!" А Тукугава говорит: "Подождать, пока запоет".
Преосвященный Николай был удивительный человек и редкий пример ясного разделения принципа религиозного от национального. В то время как в России струна национальной религии натягивалась до последней степени напряжения, когда говорили, что только православный может быть настоящим русским и только русский -- настоящим православным, епископ Николай так сумел поставить свое миссионерское служение в Японии, что даже во время войны с Россией продолжались служения в токийском соборе и ни малейшего трения не было между японцами-разноверцами.