Молодость Мазепы
Шрифт:
Это слово заставило затрепетать сердце Мазепы и гордостью, и радостью, но вместе с тем и какой-то скрытой тоской; чувство едкой обиды вдруг совсем разрешилось и преобразило мрачное настроение его духа в жизнерадостное, победное. Любит! Какое счастье! Ведь другой такой панны и по величавой красе, и по бессчетным достоинствам ее могучей души — нет в Украине, всякому лыцарю за честь и за гордость ее внимание, а сердечная привязанность — за великую радость… И вдруг он, Мазепа, оказался ее избранником.
Разгоревшись от охватившего его самодовольного чувства, приятно щекотавшего его самолюбие, Мазепа стал усиленно ходить по крошечной хатке, предаваясь не мыслям, а сладостным ощущениям, волновавшим какой-то отрадой его кровь: теперь ему, напротив, желалось размыкать в широкой степи, в удалой борьбе разыгравшуюся от радости силу,
— Да, любит! — повторил он, отбрасывая назад свою чуприну — И чем больше любит, тем сильней могла и отомстить своему «зрадныку», но при этом обида уже не в обиду, а в ласку, в отраду!
— А он же как? Любит ли он ее, эту дивную героиню? — задал себе Мазепа вопрос, и остановился… Улегшиеся было в приятном затишье мятежные мысли снова всполошились тревожно… Конечно, он чувствует в своем сердце к ней глубокую признательность за ее самоотвержение, он преклоняется перед доблестями ее души, он ее высоко ценит, как союзницу в деле спасения родины… Но любит ли, «кохае» ли, вот что?.. Но, если бы не любил, то почему же ему было бы больно, невыносимо больно от ее холодности? Конечно, и при дружбе — потеря дружеских отношений тяжела; но тут — так ли? Уж не любит ли и он безумно Марианну? А Галина? А ее беззаветная любовь? — Сердце у него сжалось от боли и что-то сдавило ему горло… — Нет, разбить жизнь этому ангелу — святотатство, кощунство над всем, что есть в мире прекрасного, чистого и святого… Но откуда же он заключил, что Галина его любит сознательной, неугасимой любовью, которой исход — или взаимное счастье, или могила? — Снова прокрадывалось ему в сердце сомнение… Детскую привязанность невинного, не знающего жизни ребенка нельзя еще считать за «кохання». Мазепа, наконец, так запутался в этих вопросах и сомнениях, что почувствовал просто нравственную усталость, и, не пожелав больше копаться в своей наболевшей душе, направился прямо к батюшке.
Там все были встревожены его отсутствием, особенно ввиду сообщенных Остапом грозных известий, а потому и обрадовались Мазепе… А Галина… да как же могло родиться сомнение, что она его не «кохае», не любит? — Ой, любит, беззаветно любит! — зазвенела струна в сердце Мазепы, и вспыхнуло оно таким счастьем, такой радостью, перед которой растаяли все перенесенные им страдания и тревоги, уносясь куда-то мутным туманом… Мазепа только чувствовал, что в каждом ударе его сердца звучит отрада!
Проверивши показания Остапа, все убедились, что переезжать Днепр было теперь не только опасно, а прямо безумно, а потому и Мазепа, и Сыч решились пересидеть у батюшки, пока не дадут им знать поставленные лазутчики, что московская стража удалилась. Галина была в восторге от этого и благодарила Бога в душе за счастье, ниспосланное ей в награду за долгое, мучительное терпение: ведь если бы Днепр был свободен, то Мазепа уехал бы на другой день к Дорошенко, а теперь нагрянувшая беда задержит его в этом уголке и продлит ей блаженство… Про опасность от этой беды она, опьяненная радостью, и не думала… Да и все, кажется, охвачены были настолько счастливой минутой, что и не думали о завтрашнем дне… и время понеслось в этом счастливом, крохотном уголке какой-то гармонической, тихой волной, приносившей с каждой струёй старикам утешение, а молодежи новые звуки радостной песни любви…
Когда за «сниданком» или «вечерею» Мазепа рассказывал всем о своих приключениях за время разлуки с Сычом, а особенно о несчастьях, случившихся с ним в последнее время, то глаза Галины не отрывались от его очей и, сообразно ходу рассказа, то наполнялись слезами, то загорались радостью; она неподвижно и молчаливо сидела, вся поглощенная его рассказом, благоговея при созерцании боготворимого ею лыцаря… Мазепа тоже не мог оторваться от этого дивного, дышавшего неизъяснимой прелестью личика, которое с каждым днем хорошело и расцветало. Полное чистосердечие этой неиспорченной души, прозрачной в своих движениях и порывах, чистой в своих побуждениях, светившейся огнем святой, беззаветной любви, — возбуждало у Мазепы трогательное чувство, умиляло его, приносило высокое наслаждение гармонией бытия; очаровательный образ этого кроткого ребенка запечатлевался в его сердце неизгладимыми чертами, таким блаженством наделяя его, какое примиряет человека со всеми невзгодами и скорбями жизни.
Когда же старики уходили по хозяйским и другим делам из светлицы, а Орыся также
В таком чистом, как жертвенный огонь, упоении бежали счастливые дни; сладкое, нежащее душу забытье отметало от Мазепы и злобу дня, и горечь разрыва с Марианной, и предстоящие новые бури. Но вот жизнь снова дохнула на них своими тревогами и нарушила их дремавший покой.
Раз, под вечер, когда они ворковали вдвоем, и Галина передавала Мазепе о той безысходной тоске, что охватывала ее, особенно в длинные ночи, тоске, изводившей ее невыносимой болью по нем, по ее исчезнувшем друге, вошла к ним на минуту Орыся и объявила радостно, что московская стража снялась со своих бивуаков и начала подвигаться вверх по Днепру и что вскоре, быть может и завтра, можно будет переправиться на ту сторону, так как здесь останутся «на варти свои верные и преданные люди.
Это известие, вместо радости скорого избавления от неприятельской осады, принесло и Мазепе, и Галине неожиданное горе, поразившее их особенно в первую минуту резкой, чувствительной болью. Завтра, быть может, свобода! Но неволя — их безмятежный рай, а свобода — разлука со всеми ее бичами, тревогой, тоской и отчаянием!
Долго они молчали, пришибленные этой новостью, будившей их от волшебного забытья и возвращавшей к неумолимой грозной действительности.
— Ой, лелечки! Ой, Боженьку мой! — застонала наконец тихо Галина, словно причитывая над умирающим счастьем, улетавшим снова от них куда-то в безвестную даль, — ты уедешь… Ты «зныкнеш» с очей моих и снова настанет для меня ночь, долгая, беспросветная, да с такой тоской! Ох! — сжала она свои руки у сердца, словно чувствуя уже ее когти, и устремляла испуганные до ужаса глаза на Мазепу.
— Радость моя, зиронька моя ясная, — взял ее тихо за руки Мазепа и почувствовал, как в его сердце словно оборвалось что-то и наполнило горячей струёй ему грудь, — что же опечалилась, «зажурылась»? Ведь разлучимся мы не на веки, — я только побываю у нашего гетмана, передам ему все и наведаюсь к вам сейчас же на хутор.
— Нет, нет, не отпустит он тебя скоро, не отпустит, — заломила она свои руки, и чистые, как утренняя роса, слезы покатились жемчугом по ее побледневшим щекам… — Никто тебя не отпустит, никто, — заголосила она тихо, как поет умирающим звуком надорванная струна, — всякий тебя держит, от себя не пускает: и друг, и недруг… всякий желает отнять у меня… Ой, какая ж это мука!
— Господь с тобой, голубка моя, горличка моя тихая, — утешал он ее дрожащим растроганным голосом, — ты напрасно рвешь свое сердце, ты напрасно роняешь слезу… Никому я не нужен… только враги уцепились бы за меня когтями, а друзья — все они здесь, в тебе одной, моей зироньке ясной, посланной Богом.
Эти ласковые, дышавшие искренним чувством слова не отразились однако счастливой улыбкой на опечаленном личике девчины; ее горе было так велико, что заглушало всякую радость.
— Соколе мой, орле сизый, — продолжала она стонущим от неудержимой боли голосом, — ой, когда б знал ты, как тяжело без тебя, как сиротливо, как больно! Все ты мне на этом свете, все! — И батько, и ненька, и друг, и брат, и весь мир! Пока я тебя не знала, я и не помнила ничего: жила ли и радовалась ли чему, — все забыла! А как увидела тебя, так словно солнце блеснуло на меня и заглянуло лаской мне в сердце. Все осветилось, заблестело кругом… повеяло теплом… Ах, как хорошо мне стало, как хорошо! День настал, счастье заиграло и радость зазвенела вот здесь, словно песня, словно песня…