Молодость с нами
Шрифт:
гораздо выше. Вот, дескать, был человек как человек, неплохо работал в свое время на своем месте, а что
сталось? Назначили директором завода или театра, поначалу, год-два, все шло будто бы и ничего — теперь завод
или театр в бедственном положении.
Всем кажется, что человек за год-два испортился, ищут причины его порчи, непременно находят их,
наказывают человека за то, что он этим причинам не противостоял, — и снимают с поста.
А он вовсе и не портился, он спустя
потому что приобрел какой-то навык; но дело все в том, что его самоуверенность, вскормленная чувством
превосходства над окружающими, обманула и его самого и тех, кто его взялся выдвигать. Что бы, когда его
вызывают в высокую организацию и говорят: так, мол, и так, дорогой товарищ, надо возглавить то-то и то-то, —
что бы ему тут взять да и отказаться со всей откровенностью: пожалейте, товарищи, тех, кого вы хотите
поставить под мое руководство, — с культурой у меня неважно, учился плохо; а если и культуры достаточно, то
организаторских способностей никаких, дома со своими ребятишками и то не справляюсь, жены боюсь; а если
и жены не боюсь, то в душе-то у меня не было и нет размахов, своей сверхосторожностью, страстью к
перестраховке, трусостью буду мешать людям истинно творить; мне бы, отслужив до шести вечера, домой на
диванчик или в огород грядки копать, я ведь по натуре дачник. Вот бы что сказать. Так нет же, говорит, скромно
потупясь: раз надо, постараюсь, приложу все силы. Я трудностей не боюсь.
Ну и начинается. Поскольку его отыскали где- то в низах, да в верхи вызвали, да отметили доверием, ему
уж кажется, что он персона избранная и для подчиненных достаточно присутствия среди них самой его
персоны, чтобы они старались изо всех сил и чтобы дело у них шло неслыханными темпами.
Оно вначале и идет по инерции, мало-помалу инерция угасает, а там, глядишь, начинается и та толчея,
посозерцав которую некоторое время вышестоящие организации задумываются: был человек как человек,
неплохо работал в свое время на своем месте, а что сталось?
А ничего не сталось. Так и было. Обманулись его речами с общегородских трибун, его умением никогда
не выражать ни сомнений, ни колебаний, его зазубренной формулой: “Раз надо, постараюсь, приложу все силы.
Я трудностей не боюсь”, — приняли это наносное за истинное, за силу, в то время когда это слабость.
Нет, Павел Петрович никогда себя не переоценивал, никаких таких чувств превосходства у него
развиться не могло уж по одному тому, что никогда ему ничто не давалось легко, все в его жизни было добыто
кропотливым и незаметным и, если так можно выразиться, неэффектным трудом. Нет, Павел Петрович не
считал, что достаточно присутствия его персоны где-либо для того, чтобы дело там шло само собой. Он знал,
что только большой, самозабвенный труд способен сдвигать дело с места, — так было в его бытность слесарем,
а затем студентом; еще в большей мере было так, когда он стал мастером; еще больше труда понадобилось,
когда под его начальство перешел громадный цех. А должность главного металлурга — она поглощала человека
всего целиком, даже для семьи мало что оставалось, не то что для произрастания самомнения или каких-то
неведомых чувств превосходства над теми, кто окружал Павла Петровича.
Но это отнюдь не значило, что Павлу Петровичу недоставало характера. Он умел достойно держаться и в
мирные времена и в годы сражений.
И его не могло, конечно, не тревожить состояние, в котором он оказался с первых дней пребывания в
институте, — состояние пассивного выслушивания разноречивых мнений и различных проектов. Наутро после
отвратительного вечера у Шуваловой, от которого осталось чувство стыда и мрачного раздражения, Павел
Петрович ехал в институт, переполненный решимостью изменить положение.
В подъезде главного здания он нагнал Белогрудова. Белогрудов уступил дорогу, на лице его была улыбка,
которая показалась Павлу Петровичу улыбкой сообщника; и еще Павлу Петровичу показалось, что Белогрудов
даже как-то панибратски подмигнул.
— Аве, Цезарь! — воскликнул вчерашний сотрапезник, подымая кулак для салюта.
Павла Петровича подмывало ответить на подобное приветствие какой-нибудь резкостью. Но он не нашел
должных слов для ответа и молча прошел в дверь, оставив Белогрудова пожимать удивленно плечами.
Часы били девять, когда Павел Петрович входил в свою приемную.
— Вы как граф Монте-Кристо, — сказала Лиля Борисовна. — К вам товарищ Харитонов.
Харитонов встал с дивана, уголки его губ улыбчиво загибались кверху, он был до блеска побрит,
аккуратненький, чистенький, хорошо осмотренный перед выходом из дому. Все, что на нем было надето, могло
именоваться только с применением суффиксов “чок” “чик”, “очк”, “ечк”. На нем был не пиджак, а пиджачок, не
брюки, а брючки, не рубашка, а рубашечка, не галстук, а галстучек, и ботинки не ботинки — ботиночки; были
еще носочки, ремешочек, часики на руке. Он огорошил Павла Петровича вопросом:
— Ну как она, жизнь-то, товарищ директор? Входите в курс?
Это был вопрос столь глупый, и задан он был таким развязным тоном, что Павел Петрович физически
почувствовал, как в лицо ему ударила кровь.