Монограмма
Шрифт:
«Туда не проникает глаз, не проникают ни речь, ни Разум. Мы не знаем, не понимаем, как можно учить этому» (Кена Упанишада, 1, 3).
№ 104. Настя вдруг закапризничает, не захочет идти в сад:
— Мамочка, ну пожалуйста, давай я сегодня останусь, давай я буду сегодня болеть, ведь должна же я когда-нибудь болеть!
И точно, заболеет, поднимется температура, губы обмечет жаром. Лежит, часто дышит, глазки слезятся, кашляет. Потом выяснится, что в садике должны были делать подарки папам (к 23-му
Но подарок у Насти уже давно готов, только не показывает. Однажды Лида нашла у нее целую гору таких подарков: склеенных из бумаги коробочек, разноцветно переплетенных закладок для книг, рисунков, подписанных Степе.
Из-за этого плюшевого Степы, жалкого, сплюснутого не то медвежонка, не то кутенка, подаренного Лиде когда-то Иштваном, они часто ссорятся, отнимают его друг у друга. Игрушек, кукол других предостаточно, а они вечно сцепятся из-за Степы, так что Марина Васильевна приходит их разнимать. Обе плачут, Лида понарошке и взаправдашне.
— Лида, ну что ты, ей-богу, как маленькая, дела у тебя нет, связалась с ребенком, — выговаривает Марина Васильевна.
— А что она, мама, такая… жадная, ничего не понимает! — всхлипывает Лида.
Марина Васильевна махнет рукой, уйдет на кухню. Лида все плачет, почти уже взаправду.
Настя походит-походит вокруг матери, не выдержит, пожалеет:
— Ну хватит, мама, ну давай лучше я подарю тебе Свету или Раю — они новые, хорошие. — (Все-таки жаль Степу).
— Нет, отдай мне моего Степана! — плачет Лида.
Настя подумает-подумает и отдаст игрушку. Догадывается, что тут что-то не так, что-то такое, чего она понять пока не может. Но ночью обязательно встанет и заберет Степу в свою кроватку. Лида наблюдает за ней вполглаза и улыбается.
№ 1–4. Нанялась в этот раз Марина к одному местному кулаку, Колованову, вот кто уж точно был кулак, настоящий, чистопородный, с желваками, обрезом, с жадностью в руках и глазах. Жену впроголодь держал, детей, едва поднялись, по родственникам, ссылаясь на свое больное здоровье, распихал, сам тоже всю жизнь гайку нюхал, недоедал да в резиновых навозных сапогах на босу ногу проходил, так в них и помер.
Денег у Колованова, говорили, было столько, что шахта у него под расписку одалживалась, в долг то есть давал шахтерам, когда в банке получку задерживали. Хвастался по пьянке, что самолет с «арадромом» может купить, паровоз с тендером. Но сам — все в куфаечке своей навозной, на голу грудь. Знай посмеивается в седую бороду, глазками, как хорек, ерзает. Кушачок на фуфаечке замахнет, шапку об одном ухе на голову, в сапоги прыг — и пошел по хозяйству ворочать, один, без помощников. Работящий, правда, был, пахарь. Это он уж под старость батрачить девчонку взял, раньше обходился сам-друг с собой, с вилами да лопатой.
Держал Колованов две коровы, свиней, овец, птицу и могучего быка Иосифа. За это имя старика будто бы куда-то таскали, да он, говорят, отбрехался, с такими деньгами от чего хочешь отбрешешься. Этого свирепого быка Иоську он обихаживал лучше своей старухи, по полведра ему одних яиц
— Коровы-то, сучки, — им ведь что? На дармовщинку, гад, ку-у-ды охочие! Им бы только забесплатно под быка подсунуться, хотя без надобности! — рассуждал, размахивая кедровой палкой, Колованов и, вдев цепь в Иоськино кольцо, выпроваживал их с Мариной за ворота.
Она, Марина, хоть этого быка и тряслась, да шибко с ним не рассусоливала, хватала прямо за кольцо и вела за околицу, привязывала к старой липе и сидела себе с ним на бережку. Он ее, как ни странно, слушался, немного даже понарошку побаивался, когда та прикрикнет. Зато и мух-паутов ему отгоняла с живота, куда он сам не доставал хвостом. Песню украинскую лежа в траве пела, коротала себе и ему день. Иосиф благодарно косился на нее кровавым белком.
Коров водить к Колованову хоть и не любили, больно жаден был, да деваться было некуда, коровы требовали. А такой боевой безотказный бык был окрест один, у Колованова. Когда приводили случать, старик суетился, как перед собственной свадьбой, даже немного наряжался. Бегал вокруг быка и, матеря его за промах, подправлял ему кедровым правилом. Это кедровое правило стояло у него в красном углу в сенках, старуху он колотил другим. Еще не дав Иосифу толком сделать своего дела, Колованов сгонял его с коровы, размахивая перед носом Иосифа палкой:
— А ну! А ну! Куды семян-от столько расходоваешь, ей и четырех грамм хватит! — Как-то там Колованов в своей навозной башке высчитал, сколько кому давать граммов — каждой корове своя пайка.
— Ай не зачнет? — беспокоилась хозяйка, поднимая свою коровенку с коленок.
— Я ей не зачну! — злился Колованов. — У нас этого с Еськой не бывает, верно, Еська? Завяжется!
Бык же ревел, крутя рогами, пока не подводили к нему другой Зорьки. Негодовал на прерванное удовольствие. В сезон у ворот Колованова, бывало, выстраивалось целое стадо.
Зимой Марина мерзла в городе на рынке, продавала молоко, яйца, творог. После рынка Колованов, заведя ее в сарай, обыскивал, задерживая свою когтистую лапу на ее набиравшей сок груди, шарил по бедрам. Поселил он ее в избе, да она сама выпросилась из нее в баню: злая ревнивая старуха все норовила опрокинуть на нее чугун с кипятком, накрыть с головой тяжелой крышкой подпола. Дров на баню старик не давал, и она сама заготавливала себе растопку, бродя по опушке леса, приносила вязанку коры, хвороста, уголь же потихоньку потаскивала ведерком с обжига — с известковых у реки печей. В банный день ночевала в избе, дрожа всем телом, не смыкая глаз, боясь сумасшедшей Колованихи, которая уже раз пустила ей под одеяло из крысоловки крысу, больно укусившую ее за ногу.