Монтаньяры
Шрифт:
Угроза войны приобретала все более осязаемый облик, особенно после назначения 7 декабря военным министром графа Нарбонна, авантюриста Старого порядка, любовника мадам де Сталь, салон которой служил центром интриг сторонников Лафайета. Нарбонн «уговорил» короля стать во главе кампании за войну с тем, чтобы обуздать Революцию, поддерживая на словах ее самый революционный лозунг. 14 декабря король в сопровождении Нарбонна явился в Собрание и заявил, что он «как представитель народа» решил предъявить ультиматум курфюрсту Трира, с тем чтобы тот под угрозой войны положил конец сборищам эмигрантов. Речь короля была шедевром лицемерия и наглой лжи. «Пора показать другим нациям, — сказал Людовик, — что французский народ, его представители и его король составляют единое целое». Итак, в один клубок сплелись три разных интриги: интрига короля, надеющегося спровоцировать
Нелегко в таких условиях взять верный курс. Гораздо проще следовать по течению, которое уже захватило большинство якобинцев и вначале вовлекло в свой поток и самого Робеспьера. Но это значит последовать за Бриссо, уже выдвинувшимся вперед, потерять собственное лицо, не говоря уже о роли вождя Якобинского клуба. После долгого размышления Робеспьер выбирает свой путь. 12 декабря он занимает в Якобинском клубе позицию, противоположную линии «бриссотинцев»: «Война, — провозглашает он, — самое большое бедствие, которое может угрожать свободе в нынешних обстоятельствах».
Но только через неделю, 18 декабря, Робеспьер выступает уже не в общей форме, а конкретно против Бриссо, хотя пока и не называет его по имени, говоря об «одном патриоте». Тем не менее это явное объявление войны всем сторонникам войны. Речь очень большая, тщательно подготовленная, целый доклад по нашим масштабам. Она производит огромное впечатление своей кажущейся несокрушимой логикой. В самом деле, король занимает явно враждебную демократам позицию, налагая вето на декреты против контрреволюционных эмигрантов и против неприсягнувших священников, открыто сеющих ненависть к революции. Зато он активно поддерживает политику войны, провозглашенную якобинцем и республиканцем Бриссо!
Робеспьер обнаруживает самое слабое место у своего противника: полное совпадение его воинственной политики с политикой Двора, стремящегося использовать войну, чтобы изменить конституцию, укрепить, а то и вернуть прежнюю королевскую власть. Как же может демократ и сторонник революции поддерживать такой заговор? Робеспьер пока не обвиняет «бриссотинцев» в предательстве, прямо называя все своими именами. Но страшный, притом обоснованный фактами намек сделан!
Робеспьер опровергает идеи Бриссо методически, пункт за пунктом. Лидер жирондистов и сам не мог не признавать, что от Двора и генералов-аристократов можно ожидать предательства. Однако он считал, что в этом случае народ поднимется на восстание и покарает заговорщиков. По этому поводу Робеспьер, принципиальный противник «мятежей», заявляет: «Если нас предадут, сказал также тот депутат-патриот, против которого я выступаю, то народ окажется на месте. Да, несомненно; но вы не можете не знать, что восстание, на которое вы здесь намекаете, это лекарство редкое, ненадежное и крайнее». И Робеспьер напоминает печальный опыт расстрела на Марсовом поле, когда народ действительно был на месте, но дело кончилось плачевно для него. Конечно, этот довод убедителен для тех, кого пугает неизбежный риск революционных акций, но не для революционеров…
В ответ на призыв Бриссо к походу на Кобленц, служивший центром эмигрантов, Робеспьер говорит: «Очаг зла не в Кобленце, он среди нас, в нашем лоне. Прежде чем броситься на Кобленц, приведите себя по крайней мере в состояние способности вести войну».
Робеспьер понимал, что сила Бриссо в том, что он сумел вызвать движение патриотов в поддержку войны, что он как бы служил выразителем народного порыва. В противовес этому Робеспьер выдвигает свою концепцию миссии политика-демократа, который не должен идти за слепой толпой, а просвещать ее и вести за собой: «Величие народного представителя не в том, чтобы подлаживаться к мимолётному мнению, возбужденному интригами правительства, но опровергаемому строгим разумом и опытом длительных бедствий. Величие состоит иногда в том, чтобы, черпая силу в своем сознании, бороться одному против предрассудков и клик. Он должен доверить общественное счастье мудрости, свое счастье — своей добродетели, свою славу — честным людям — и потомству».
Заключение речи приобретает особенно зловещий для Бриссо смысл. Робеспьер, по-прежнему не называя его по имени, пророчит ему беду, ибо, как не раз намекает Робеспьер в своей речи, сторонники войны действуют не для блага государства и конституции, а лишь ради своих корыстных, грязных интересов. Здесь вновь появляется все чаще повторяемый Робеспьером мотив морального осуждения противников, их противопоставление людям добродетели, к которым Робеспьер настойчиво причисляет исключительно одного себя: «Мы приближаемся к решающему для нашей революции кризису. Крупные события быстро последуют одно за другим. Горе тем, кто при этих обстоятельствах не освободится от предвзятых мнений, от своих страстей и предрассудков. Сегодня я хотел оплатить родине, быть может,
Присуждая себе заранее лавры ясновидящего, прозорливо предупредившего родину об опасности, Робеспьер действовал безошибочно, наверняка. Ясно, что в войне, в которую Франция вступит неподготовленной, неизбежно, в любом случае будут неудачи и поражения, война обязательно вызовет усиление бедствий народа. И тогда можно будет вспомнить, что ведь был же мудрый человек, который предостерегал нас…
Речь Робеспьера 18 декабря, как всегда, встретили аплодисментами. Но союзников у него оказалось крайне мало. Дантон вначале поддержал Робеспьера. Он говорил в Якобинском клубе: «Да, военные трубы прозвучат! Да, ангел — истребитель свободы обрушится на союзников деспотизма! Но, господа, когда мы должны начать войну?» Когда страна, объяснял он, победит своих внутренних врагов, более опасных, чем сборище эмигрантов на Рейне. Здесь он прямо солидаризировался с Робеспьером. Но это первое его выступление против войны оказалось и последним. В дальнейшем он несколько месяцев наблюдает за дуэлью между Робеспьером и жирондистами, не вмешиваясь в нее. Вообще подавляющее большинство якобинцев оказалось на стороне Бриссо, а Робеспьер был изолирован. Против него выступали наиболее левые, революционно настроенные люди. Изоляция Робеспьера явилась следствием консервативной сути его позиции. Хотя он говорил, что враг не в Кобленце, а внутри Франции, он не призывал ни к каким конкретным действиям против него. Более того, он настойчиво подчеркивал необходимость защиты конституции, то есть выступал за сохранение монархии, которой он сам же и не доверял. Что касается Бриссо, то его план состоял в том, чтобы заменить монархию республикой, когда в ходе войны король неизбежно обнаружит свою антипатриотическую суть. Несмотря на несомненные элементы авантюризма, тактика Бриссо предназначалась для развития революции, тогда как Робеспьер хотел ее законсервировать в рамках конституции 1791 года. Ведь если бы его тактика взяла верх и Франция не вступила бы в войну, то, возможно, восторжествовала бы консервативная тенденция. Таким образом жирондистский авантюризм и идеализм был для левых наиболее реалистическим решением.
Видимо, поэтому Дантон, как и многие другие, воздерживался от поддержки Робеспьера. Однако Неподкупный и не искал союзников, он прямо отвергал их. Искренним поклонником Робеспьера был Марат. Его борьба против войны особенно воодушевила Марата, и в январе 1792 года он настойчиво ищет личной встречи, чтобы разработать и осуществить совместные действия против войны. Марат дал подробный отчет о беседе с Робеспьером 3 мая, когда он возобновил издание своей газеты. «Первым словом, с которым обратился ко мне Робеспьер, — писал Марат, — был упрек, что я частично сам уничтожил необычайное влияние моей газеты на ход революции, обагрив свое перо в крови врагов революции, говоря о веревках, кинжалах, без сомнения, вопреки собственному сердцу, так он предпочитал уверять себя, что это были только слова, брошенные на ветер…»
Марат попытался объяснить Робеспьеру, что влияние его газеты объясняется как раз тем, что он вместо сухого изложения принятых декретов раскрывал вечные заговоры врагов свободы. При этом Марат привлекал читателей именно неистовыми выходками против угнетателей, искренним выражением своего горя, возгласами негодования и ярости, вызванными попытками обмануть народ, ограбить его, заковать в цепи, увлечь его в пропасть. На упреки Робеспьера в излишних призывах к жестокости Марат отвечал, что если бы он мог рассчитывать на народ в столице, то он сам перебил бы каждого десятого из депутатов, одобривших расправу с солдатами, что он сжег бы на костре судей, осудивших участников событий 5-6 октября 1789 года, что после бойни на Марсовом поле он лично заколол бы кинжалом генерала Лафайета, сжег бы короля в его дворце и посадил бы на кол многих депутатов. Марат так завершает свой отчет: «Робеспьер слушал меня в ужасе, он побледнел и некоторое время молчал. Это свидание укрепило мнение, которое всегда у меня о нем было, что он соединяет знания мудрого сенатора с честностью подлинно добродетельного человека и рвением настоящего патриота, но ему в равной степени не хватает дальновидности и мужества государственного деятеля».
Робеспьер позже тоже расскажет об этой встрече, чтобы подчеркнуть, что беседа показала отсутствие какой-либо связи между ним и Маратом: «Он защищал свое мнение, я настаивал на моем».
Действительно, встреча обнаружила между ними пропасть. Тем более знаменательно, что Робеспьер, резко отвергая «крайности» Марата, будет всегда следовать за ним, за его лозунгами, только с опозданием. Страшные насильственные меры, предлагаемые Маратом, заставляют его бледнеть, а впоследствии именно Робеспьер приобретет репутацию самого жестокого деятеля революции, апостола такого беспощадного террора, что от него побледнел бы и сам Марат.