Море, море
Шрифт:
«Родной мой, ну конечно, я отвечаю «да». Страхи мои были глупы и недостойны. Прости, что так невразумительно отозвалась на чудесный вариант, который ты мне предлагаешь. Я твой паж, как была всегда, неужели же я не приду к тебе, если я тебе нужна хотя бы на минуту? Гилберту я пока ничего не сказала, очень уж это трудно. Когда мы встретимся, ты, пожалуйста, будь со мной помягче и посоветуй, как с этим быть. Просто бросить его я не могу. Надо придумать, как не сделать ему слишком больно. Пожалуйста, пойми. И назначь мне свидание поскорее, мне столько нужно тебе сказать. Приехать к тебе или ты сам будешь в Лондоне? Жаль, что я не могу позвонить тебе по телефону. (Сюда не звони, из-за Гилберта.) Между прочим, я сказала Гилберту, что пишу тебе, потому что он спросил, и он приглашает тебя пообедать у нас в понедельник на будущей неделе, если будешь в городе. Приглашение передаю, но думаю, что при данных обстоятельствах ты не захочеш.
Я так люблю тебя. Лиззи.
Я так боюсь — вдруг ты на меня
Я вздохнул над этим не слишком-то чистосердечным посланием, которое доставило мне так мало радости. Какой это «вариант» я ей предлагал? Послушать ее, она чуть ли не делает мне одолжение. Я отметил, что Гилберту она еще не сказала и, видимо, пока не намерена от него уйти. Но размышлять о душевном состоянии Лиззи меня не тянуло, теперь это не имело значения.
Я прибавил шагу и поспел на почту перед самым закрытием. Письмо опустил и послал Лиззи телеграмму такого содержания: «Твоя первая реакция была правильной. Смотри мое письмо, разминулось с твоим. Лондоне буду скоро, удовольствием пообедаю у вас с тобой и Гилбертом. Спасибо. Целую. Чарльз». Теперь она кое-что поймет и будет хотя бы сидеть в Лондоне. Обедать у них я, разумеется, не собирался, в последнюю минуту чем-нибудь отговорюсь.
Я вышел на улицу, солнце еще не зашло, в вечернем свете каждая черепица на крышах отбрасывала узкую полоску тени, а оштукатуренные стены домов серебрились. Я добрел до церкви, заглянул в дверь. Пустота, полумрак и запах роз — расплывчатого белого пятна в пыльном воздухе. Снова вышел на свет и некоторое время разглядывал фрегаты и каравеллы на могильных плитах, рельефно выступающие в косых лучах солнца. Двинулся к дому, вспомнил, что «Черный лев» еще открыт, и зашел туда. Как обычно, при моем появлении там сразу стало тихо.
— Привидений больше не видели? — спросил Аркрайт, подавая мне сидр.
— Нет.
— Это, кажись, вы спрашивали насчет крупных угрей, — сказал кто-то. — Видели вы их?
— Нет.
— А тюленей видели? — Нет.
— Ничего-то он не видел. Смешки.
Я проголодался и съел бутерброд с сыром и кусок отвратительного пирога со свининой. Посидел просмотрел другие письма. На посетителей «Черного льва» мне было плевать, и на их мнение тоже. Письма, которые переслала мне мисс Кауфман, все были личные, но интересного в них оказалось мало. Одно из них раньше порадовало бы меня — Сидни Эш описывал всякие смешные случаи из жизни в Стратфорде, провинция Онтарио. Было письмо и от моего приятеля из Кембриджа, физика Виктора Банстеда (кажется, я уже упоминал о нем). Я скомкал все письма, включая и первое, от Лиззи, и швырнул в угол, в корзину, а потом стал рыться в ней под насмешливыми взглядами публики и вытащил обратно, сунул письма в карман и простился. Никто не ответил. Едва дверь затворилась, раздался общий смех.
Я не свернул на тропинку, а пошел прямо вперед, к гавани. Выбравшись из деревни, остановился и посмотрел вверх, на склон горы. Солнце садилось, кое-где в окнах уже зажглись огоньки. Я очень дальнозорок, и хотя письма читал в очках, коттеджи на горе видел совершенно отчетливо. Окно гостиной в «Ниблетсе» слабо светилось. Там, видно, уже поужинали и смотрят телевизор. Молча? Я вдруг подумал, что не могу представить себе, что такое женатая жизнь. Как она вообще возможна? Ужасно захотелось подняться к коттеджу и постучать в дверь. Что, если явиться к ним с бутылкой шампанского? Но я уже придумал, как провести ближайшие часы. Завтра утром вполне может быть письмо от Хартли. А если все же не будет, тогда я… тогда я решу, что делать. И тут я спросил себя: в этом маленьком доме где может она написать письмо так, чтобы об этом не узнали? В ванной? Когда-нибудь он, конечно, уходит из дому. Но он действительно не узнает про письмо? Поистине брак — великая тайна.
Я спустился до самой пристани, где тихое-тихое море плескалось чуть слышно. Тихо и пусто было в маленькой гавани, охваченной крепкой рукой каменного причала, из которого словно сочился густой и мутный свет. Под ногами чувствовалось тепло нагревшейся за день гальки. Низко над водой пролетел баклан — черное крестообразное знамение. Вот и луна показалась, бледная, рыхлая, и блестящая вечерняя звезда. Чуть дальше, на «дамском купанье», два мальчика играли на темном ковре из водорослей, но играли молча, словно околдованные тишиной. Я медленно двинулся по дороге в сторону Шрафф-Энда, миновал свою дамбу и постоял, глядя на Воронову бухту и отраженные в ней огни отеля. Вечерняя звезда из золотой стала серебряной, луна уменьшилась, и края ее обозначились резче. Наконец я повернул к дому и, едва сойдя с шоссе, увидел, что в комнатах мелькает и движется огонек. Я остановился и стал наблюдать. В одном из окон свет стал ярче, потом потускнел, потом исчез. Кто-то расхаживал по дому со свечой. Первой моей мыслью было: это Хартли. Потом я подумал, что, скорее, это Розина. Я вернулся на шоссе — и правда, за тем же скалистым выступом, что и в тот раз, стоял ее отвратный красный автомобильчик.
Я так разозлился, что даже пнул колесо ногой. Я решил, что сейчас не в состоянии видеть Розину. Ее вторжение в мой дом — святотатство. Ее нахальная физиономия вызовет у меня взрыв нерассуждающей ярости. Еще одной ссоры, отвратительной в своей вульгарности, я не вынесу и отделаться от этой женщины не сумею. Длинными шагами, на цыпочках, я прошел дамбу и, обогнув
Я полез по скалам прочь от дома, а когда он скрылся из виду, нашел над самым морем узкую неглубокую выемку, в которой в доисторические времена раза два принимал солнечную ванну. Ночь была очень теплая, очень тихая, и я, пристроив очки в безопасном месте и готовясь отойти ко сну, с грустным недоумением подумал, как это я ни разу не догадался переночевать здесь в те дни, когда был счастлив. Чуть ниже меня море ласково пошлепывало скалы, казалось, я лежу в лодке. Моя каменная кровать имела легкий наклон в сторону моря, так что я, лежа головой на подушке, видел прямо перед собой горизонт, где от луны тянулась почти, но не совсем неподвижная серебряная дорожка. Первые звезды уже обозначились ярко и четко. Загорались новые звезды, еще и еще. Лежа на спине, укрытый пледом, я стиснул на груди руки и молился о том, чтобы у нас с Хартли все было хорошо, чтобы моя верность, мои воспоминания, длившиеся целую жизнь, то, что я теперь называл моим мистическим браком, не оказалось растрачено впустую, а как-нибудь да привело к добру. А потом, как будто дух, которому я молился, строго отчитал меня в ответ, я постарался ни о чем не просить для себя, а молиться только за Хартли, чтобы она была счастлива, чтобы Титус нашелся, чтобы муж любил ее, а она — его. Это оказалось труднее — так трудно, что искушение, которое я почувствовал раньше и так решительно отогнал, снова стало подползать откуда-то сбоку, как я ни старался отмести все мысли, кроме хороших. Потому ли она несчастна, что ее муж — Фич, Бен, как его там, — самодур и ревнивец? Если да, то, может быть… Наконец я решил, что если завтра утром не получу от Хартли письма, то пойду к ним сам, и будь что будет. Потому что мне необходимо узнать ответ на этот вопрос.
Потом я поймал себя на том, что думаю уже не о Хартли, а о моей матери. Я видел ее лицо, все в морщинках тревоги, неодобрения, любви. Потом увидел тетю Эстеллу — в маленькой круглой соломенной шляпе, за рулем белого «роллс-ройса». Я знаю, мой отец не мог без волнения видеть, как она правит этой огромной машиной. И дядя Авель тоже. И я. Тетя Эстелла с широкой лентой вокруг головы — эти ленты называли «бандо». Как хорошо она играла в теннис. У них в Рамсденсе был земляной корт. Странно, что они с Джеймсом были похожи, она — такая красивая, веселая, и он — молчаливый, с замкнутым, угрюмым лицом. Словно накинули на него прозрачный покров сходства, обманчивый, как сходство с Хартли, которое я на протяжении многих лет находил в стольких женщинах, даже в той смешной старухе в нашей деревне, совсем на нее непохожей. Но что это, как я успел забыть, что эта смешная старуха и есть Хартли? Тогда, значит, Джеймс — это тетя Эстелла? А вот тетя Эстелла танцует на черной крутящейся граммофонной пластинке, на середине ее, там, где наклейка, и выходит, что она и есть наклейка, лицо среди надорванной бумаги крутится и крутится вместе с пластинкой. И все это время я лежал с открытыми глазами (вернее, старался, а они упорно закрывались), потому что не мог наглядеться на звезды, а там, вверху, творились поразительные вещи. Яркий спутник — рукотворная звезда — очень медленно и как бы прилежно прочертил от края до края неба огромную дугу, и вспомнилось, что она не так уж далеко, это спутник-друг медленно летает по своим делам, раз за разом опоясывая земной шар. А много, много дальше другие звезды беззвучно падали, рассыпались и исчезали, тихо падали и исчезали навек, падучие звезды, падающие ниоткуда в никуда, в не поддающийся воображению мрак. Сколько их было, словно небеса наконец зашатались и готовы обрушиться. И все это мне ужасно хотелось показать моему отцу.
Позже я понял, что успел заснуть, удивленно открыл глаза, и оказалось, что небо опять совершенно другое — уже не темное, а ясное, золотое, в золотой пыли, словно позади тех звезд, что я видел раньше, раздвинули занавес, а за ним второй, третий и теперь я смотрю в бескрайний купол вселенной, а вселенная тихо выворачивается наизнанку. Звезды, а за ними еще звезды, а за теми еще, и вот уже нет ничего, кроме них, и ничего за ними, только тусклое звездное золото, и нет пространства, и нет света, а только звезды. Луна пропала. Вода плескалась выше, ближе, касаясь скал так осторожно, что плеск ее воспринимался не как звук, а лишь как легкая дрожь. Море потемнело, покорившись звездам. А звезды двигались, весь небесный свод словно потрескивал, вращаясь, но теперь там все успокоилось — никаких метеоров, никаких падучих звезд, доступных человеческим чувствам или хотя бы представлениям. Все было сплошное движение, все беспрестанно менялось и почему-то было невообразимо, хоть и видимо. И я уже был не я, а некий атом, некий атом атома, подневольный, пригвожденный к месту зритель, крошечное зеркало, в которое все это без разбору светило в своем неподвижном кипении и кружении, золото, а за ним еще золото, и так без конца.