Московские сказки
Шрифт:
Нет на свете ничего вечного, подумал Кузнецов, и не вечна моя судьба. Кончается путь, пора. Да, кончается путь, ты дома, убог и холоден дом, вражда и зависть разделяют населяющих его, но это дом твой, и домашние твои, и сюда приводит дорога, в какую бы сторону она ни вела.
И Агасфер пошел выпивать.
КРАСНАЯ И СЕРЫЙ
Удивительные бывают страны.
Вот, допустим, рано утром под вяловатым теплым дождем въедешь в такое государство. Не то пограничник, не то полицейский в аккуратной форменной одежде глянет без интереса, из чистой вежливости, в твой паспорт, прочитает неправильно, как поймет, варварское имя восточного гостя, а документы на транспортное средство и вовсе не спросит, улыбнется губами — и езжай себе дальше куда глаза глядят, по одинаковым гладким дорогам, по ровному, без заплат, асфальту красивого цвета маренго, только поглядывай на перекинутые поперек шоссе
Тесно, скучно, душно! Как вы, господа, живете тут, в этой тоске?
Только и остается — ближе к концу дня пришвартоваться к какому-нибудь придорожному отельчику типа шале, запереться в микроскопическом номере под крышей (но все удобства, блин, все удобства, и шампунь в пузырьке!), раздеться до прилипших в сидячей дороге трусов, вытащить из сумки заветную, купленную еще в круглосуточном напротив дома, налить до кромки взятый в ванной толстый стакан и, сидя на краю свежайшей простыни…
Тоска.
А бывало, ох, бывало!..
Вздрагивал всем тяжелым телом на широкой колее пассажирский пыльный поезд, мелко дребезжала ложка в стакане, а стакан — в подстаканнике, певец Бунчиков в коридорном радио пел тонким душевным голосом про вагонное окно, а за окном — ржавое железо лежало, жидкая грязь проселка текла в бескрайние колхозные поля, готовившиеся уйти под снег вместе со всеми своими 13 центнерами с га, серая дощатая крыша сползала с близко стоявшей к железнодорожному полотну служебной избы, бурый дым крупнейшей в мире черной металлургии поднимался в мирное небо… Грохотала, съезжая вбок, дверь купе, проводница в байковых шароварах и тугом кителе молча подселяла попутчиков — и пошло, пошло под скользкую котлету и помидор, посоленный из спичечного коробка! Проснешься потом на рассвете в муках, вглядишься, с трудом опираясь на локоть, в пейзаж за стеклом — а там все та же Родина, и железо то же, и дым, и поля, и жидкий проселок, будто и не проехал поезд за ночь шестисот километров, но, наоборот, простоял, притаившись, на запасном пути. Соседи спят в носках, проводница собирает стаканы для утреннего чая, везде царит знакомый до последнего слова язык, впереди еще трое суток пути, и никаких границ не будет, одна страна кругом, а там, где кончается она, кончается и жизнь.
Ах, великая была держава! Третий, блин, Рим. А теперь…
Но ничего, еще развернемся, еще все увидят, дайте только время, на что способны мы, с раскосыми, как верно сказал поэт, и жадными очами, еще поднимемся, и задрожит все вокруг! А мы станем любить друг друга человеческой и братской любовью, сочувствовать и помогать один другому… Пока же нужно терпеть и все прощать, все прощать и всем, поскольку обстоятельства у нас тяжелые, вот в чем дело.
Взять хотя бы Людмилу.
Родилась она как раз в семье путевого рабочего, занимавшей вышеупомянутый казенный дом, построенный из старых шпал и негодных досок в полосе отвода. В доме пахло креозотом, которым когда-то были пропитаны старые шпалы от гниения, а во дворе, куда Людмила на еще не выправившихся детских ногах выходила, чтобы играть с собакой Жулькой, креозотом пахло еще сильнее от новых шпал Юго-Восточной железной дороги. Эта важная с точки зрения как грузовых, так и пассажирских перевозок магистраль лежала буквально в трех метрах от окружающего двор забора из списанных снегозащитных щитов, так что отцу Людмилы недалеко было ходить до места работы.
Когда Людмиле было всего три года, произошло большое несчастье: мамаша ее скончалась от прободного аппендицита в узловой больнице. Таким образом, в доме из шпал остались жить Иван Федорович Острецов, рабочий пути, и трое его дочек — семнадцати, шести и трех, как уже было сказано, лет. Взрослая, Галина, выдержала все заботы о семье только год после этого,
К тому времени, как ушел из жизни пожилой железнодорожник, среднюю, Валечку, уже давно сдали в специнтернат, поскольку с возрастом ей становилось все хуже. Лет до тринадцати она только улыбалась, а особенно радовалась и гукала, увидев знакомое лицо отца, менявшего после возвращения с работы пеленку и садившегося кормить ее. Но постепенно сделалась Валечка злая, отцову руку норовила укусить, а в младшую сестру, когда та нечаянно подходила близко к кровати, плевала длинной тягучей слюной и, не попав, рычала и рвала редкие желтые волосы на своей небольшой, с совершенно плоским затылком голове. Так что пришлось ее сдать, что поделаешь.
А у Людмилы жизнь сложилась неплохо.
То есть сначала все шло обычно. Побыла она в круглосуточном садике, имевшемся как раз на той станции, откуда сорвал в неведомую участь Галю Острецову веселый кировоградец, потом закончила среднюю школу на станции же. Десять лет ходила туда и обратно, сначала прыгая со шпалы на шпалу, а потом, когда подросла, укорачивая шаг, чтобы попадать на них, а не в промежутки, и уставала за три часа ежедневной дороги сильно, это правда. А однажды, уже в восьмом классе, размечтавшись, чуть не попала под скорый барнаульский, еле успела отпрыгнуть и долго стояла, глядя на бешеные колеса и чувствуя огненный металлический ветер…
Но наконец отгуляла Людмила выпускной и вышла в белом платье и белых же туфлях — постарался Иван Федорович как раз перед больницей, всей премии еле хватило — утром на станционный перрон, чтобы в честь праздника встретить и проводить фирменный Саратов-Москва. Перрон был чист и пуст, никто со станции в Москву тем утром не ехал, только топтались нарядные выпускницы и старавшиеся выглядеть пьяными выпускники. «Смотрите, девчонки, — сказала Людмила подругам, поскольку друзья ничего не слушали, раскупоривая бутылку ростовского вермута, — смотрите сюда: вот я здесь даю вам слово и могу спорить на американку, что скоро я уеду этим поездом в Москву и буду там жить. Понятно? Кто не верит, давайте спорить». Но никто с нею спорить не стал, и правильно.
Иван Федорович Острецов именно в то же утро и умер в больнице, потому что пневмония была страшно запущенная. Людмила заперла дом, собаку Жульку — не ту, конечно, а уже третью — отдала знакомому водителю из участка погрузочно-разгрузочных работ, который на своем бортовом шестьдесят шестом «газе» и довез Людку, с сумкой и чемоданом, до самого перрона, а там, на оставшиеся от похорон отца профкомовские деньги, купила она плацкарту до Москвы, потому что общих в фирменном поезде не бывает, и, едва войдя в вагон, сразу устроилась на верхней без постели лицом к стене. Тепловоз, как положено локомотиву фирменного, мягко взял с места, разогнался понемногу, и через минуту промелькнул мимо окна дом Острецовых, опустевший навсегда и впоследствии сгоревший от случайной искры дотла, до хрупких серых коленчатых головешек, вот и все. И где уж теперь живут путевые рабочие с семьями, никому не известно.
Ах, боже мой, боже мой! Вот ведь какое дело — судьба. Ну, три сестры, ну, в Москву, в Москву, а получается-то вон как… Одна в специнтернате гниет, другая по все еще необъятной, хотя и не такой, как прежде, стране ищет пропитания и угла с пацаном на руках, а третья-то и вправду… А вообще — при чем здесь сестры, Москва? То, что они сестры, да и Москва — это ничего не значит, у нас история совершенно другая. Тяжелая, скажем вам откровенно, история. Дыхание перехватывает, сердце сбоит, грудь, как когда-то писали, теснит, рука тянется понятно куда. Буль-буль-буль в гигиенический стакан, за окном природа словно макет, в коридоре веселые аборигены хохочут, в номере телевизор ихние игры показывает, еще дурнее наших, и некуда деваться из сей юдоли слез, где либо тоска, либо кошмар.