Мой любимый клоун
Шрифт:
Он купил три бутылки шампанскою, на сколько денег хватило. Поднялись к ним в просторный номер. Синицын был, что называется, в кураже. Ему нравилось смотреть, как хохочет Полина, встряхивая темными, коротко сниженными волосами, нравился ее голос, глаза, нравилось, как она поет, потому что Полина вдруг запела что-то давно им позабытое, грустное, и, как показалось Синицыну, пела для него.
Несколько раз приходила коридорная, требуя тишины, и наконец разогнала всю компанию. Сергей пошел к себе — его номер был в самом конце длинного коридора на том же этаже.
Уже стал задремывать,
Сначала и не понял: ведь третий этаж. Когда распахнул окно, Полина спрыгнула с подоконника легко, беззвучно.
Да еще в руке держала початую бутылку шампанского.
По карнизу с ней прошла.
— Если не нравлюсь, гони меня, дуру, Сережа.
Глотнула шампанского прямо из горлышка и протянула бутылку ему. Он тоже глотнул. Теплое.
Под утро, стоя на подоконнике распахнутого окна, обернулась к нему и сказала:
— Если не разлюблю тебя, Сережа, — беда будет. Моя беда.
И ушла.
Нет, не ушла. Никуда не ушла Полина Челубеева, а переступила через это гостиничное, высокое над землей окно прямо в жизнь Сергея Синицына и осталась с ним на все эти годы — жена не жена, друг не друг, просто Полина Челубеева, которая знает про него, Синицына, все. Даже, может быть, чего он сам про себя не знает. И виделись как-то странно, словно запоями. Разъезды, разъезды.
Сергей даже думать не думал, что такое для него Полина.
А тут приехал в Ленинград этот дрессировщик из ГДР Зигфрид Вольф со смешанной группой хищников.
И потянулась сплетня, что Полина с этим немцем. Там-то их видели вдвоем. И там-то.
Как он бесился, клоун! Предательница! Если б встретил тогда, отколотил бы, как бубен.
А за что, собственно? Какие у него права на Полинину любовь? Никаких. Ну и все, сестричка Челубеева. Кантуйся со своим белобрысым дружком, айн унд цванцих, фир унд зибцих! Ауфидерзейн!!!
Он потом встретил Полину и не поздоровался. И она как будто перестала его замечать. Значит, правду трепали про немца, правду!
А тут его замотало по Союзу, и он постарался забыть Полину. Отказался от нее. Совсем забыл.
…Лёся, любимая! За что такая беда? За что? Она захотела ребенка. Он ликовал. Вечерами на маленькой кухне за чаем придумывали имя: какое, если девочка, и какое, если мальчик. Спорили, смеялись, даже ссорились. Она почему-то была уверена, что будет сын.
«Знаешь, щекастый такой и деловитый. И смешной, как ты. И умный, как я. Ведь я умная, правда, Птица?» Она все чаще стала называть его Птицей по наущению Романа. Про «Бутерброд» она не ведала. Ему до боли в груди хотелось сына, Дементия Сергеевича, но он боялся спугнуть мечту и сворачивал разговор на девочку. Поэтому и ссорились.
И вдруг… Вдруг открылось, что Лёся не может родить. Почему?
Она объяснила ему, сыпля медицинскими терминами — девочка из медицинской семьи, — а он ровно ничего не понимал и думал только одно: «Почему? Почему? Не может быть».
Он так не хотел в это поверить, что вселил в Лёсю надежду. Начались хождения по крупным специалистам, которые становились особенно внимательны при фамилии «Баттербардт» и, окончив консультацию, неизменно просили «кланяться Владимиру
Или делала вид, что спит.
Он по нескольку раз за ночь тихонько вылезал из постели и до головной боли курил на кухне одну сигарету за другой, тупо следя, как кошачья морда на ходиках водит глазами туда-сюда, туда-сюда.
И тут вмешался сам Баттербардт. Оказалось, что он с самого начала в курсе дел, все специалисты считали долгом его уведомить.
Они — он и Мальва Николаевна — считают, что страшного ничего нет. Масса семейств счастливо проживают всю жизнь без детей.
С Лесей случилась истерика. Синицын никогда не видел ее такой: с красным лицом, растрепанная, брызжа слюной, она топотала ногами, с которых слетели расшитые цветами шлепанцы (подарок Ромашки), и срывающимся визгливым голосом сквозь рыдания кричала на отца:
— Мне нужен ребенок, понимаешь? Нужен! Нужен! Нужен! Свой ребенок, понимаешь? Ребенок!
А когда Баттербардт, бледный, с трясущейся челюстью, пытался ее остановить, взвизгнула:
— Замолчи, старый дурак! Это мать тебя подослала ко мне, дрянь, гадина… Счастливое семейство! — И дико стала хохотать.
Синицын решительно скрутил ее, хотя она бешено сопротивлялась с неожиданной в такой изнеженной женщине силой и даже кусалась, и сунул под холодный душ. Она мотала мокрыми волосами, выкрикивала бранные слова, потом затихла и спокойно сказала:
— Отпусти меня, Птица. Я больше не буду. Отпусти, пожалуйста.
Он вынес ее на руках, и на коротком пути от ванны до кровати надежда оставила его. И он все тогда же решил. Решение пришло внезапно — может быть, из той безоблачно счастливой, уже внутренне прожитой жизни, которую он себе нафантазировал и в которой он и Лёся были родителями их смешного и умного сына. Но когда Синнцын заставил себя обдумать свое решение, оно представилось ему единственно верным, спасительным.
Лёся мечтала о ребенке, которого она никогда не сможет родить. Боль этого «никогда», против которой она бессильна, останется с ней на всю жизнь и невольно станет связанной с ним, Синицыным. Чувство своей неполноценности как чувство вины будет угнетать Лёсю. А это несчастье. Хоть Лёся без вины виновата в своем несчастье.
И это несчастье он будет разделять с ней. И оба будут несчастны.
Они оба мечтали о ребенке. И теперь Лёся будет думать, что он втайне винит ее. Что бы он ни говорил, что бы ни делал, как бы ни вел себя — все равно будет думать так. Веселый и нежный, — значит, жалеет; сдержанный и внимательный — упрекает; а если поссорились и он сгоряча нагрубил — ужас!!!
Светлое и круглое, прочное клоунское счастье оказалось просто-напросто цирковым обручем, затянутым белой бумагой, сквозь которую легко проскочила нежданная беда. Теперь, когда выяснилось, что у них не может быть ребенка, у них обязательно должен быть ребенок. Во что бы то ни стало. Иначе — конец их любви.