Мой маленький муж
Шрифт:
В доме разыгралась самая настоящая партизанская война. Миниатюрному гонщику не давали спокойно ездить, ему приходилось спешно перестраиваться всякий раз, когда кто-то из его отпрысков шел на обгон, — иначе его раздавили бы, как кофейное зернышко. Он обнаружил, что дети не умеют ходить нормальным шагом: им был знаком только один способ передвижения — бег, сопровождавшийся гиканьем и топотом целого стада. Однажды старшенький на всех парах улепетывал от Бетти, стащив у нее любимую куклу, и поскользнулся на валявшемся шарике прямо над Леоном, который ехал втом же направлении, весело насвистывая, с откинутым верхом и американской сигаретой во рту. Правый башмак Батиста со всего размаху врезался в «ягуар». Леон вылетел, как пробка из бутылки шампанского, и только чудом остался цел; капот машины был смят, кузов разбит, шины лопнули, карданный вал погнулся, приборная панель разлетелась в щепки. Мальчик прыснул, невнятно извинился и, увидев сестру, которая мчалась прямо на него, чтобы отобрать свою собственность, с диким воплем понесся дальше.
Был
10
Не в меру любопытный муж
Леон все прощал своим чадам и не терял надежды завоевать их уважение. Теперь, в нынешнем положении, ничто не могло его сломить; он лишился роскошной машины, но был по-прежнему полон несокрушимого энтузиазма. К тому же Соланж тайком обещала подарить ему что-нибудь взамен — необязательно автомобиль, это будет сюрприз, пусть только детвора успокоится. Свои щедроты она должна распределять поровну, чтобы не дать повода к бунту.
В утешение она позволила своему Крохе спать в верхнем кармане ее пижамы, у самого сердца, — небывалая милость, о которой не следовало знать Дубельву. Леона не пришлось долго уговаривать: ему нелегко далось изгнание с супружеского ложа и было счастьем вернуться под огромный, похожий на Млечный Путь балдахин, к белоснежным простыням и мягким подушкам, с которых он теперь мог скатываться, как с песчаных дюн. Перед сном Соланж, задрав пижаму, просила его о маленьких одолжениях: он научился красить ей ногти на руках и ногах, отодвигать деревянной палочкой омертвевшую кожу. Приходилось ему также растирать ей затекший палец, чесать спину специальными грабельками из полированного дерева, массировать позвоночник и разминать живот, пощипывая складочки. Кожа Соланж была огромной шахматной доской в веснушках величиной с монету; множество ромбиков разделяли бороздки, скорее даже канавки разной глубины, через которые Леон ловко перепрыгивал. Ублаженная нежным массажем, она рассматривала его слипающимися глазами и говорила: «Какой ты миленький, Леон! Был бы только чуть-чуть побольше!» И мгновенно засыпала.
Это был самый деликатный момент. Сон сковывал ее не сразу, ноги подергивались, тело вздрагивало, язык влажно чмокал во рту. Она ворочалась с боку на бок в поисках удобной позы, перебирала руками под одеялом. Погружаясь в сон, несколько раз всхрапывала — это был залп, подобный раскату грома. У Леона было всего несколько минут, чтобы добраться до своего убежища и свернуться клубочком в складках ткан и. Чувствуя себя наверху блаженства, он закрывал глаза, убаюканный своей живой подушкой, сладко пахнувшей молоком, которая мягко вздымалась и опускалась, покачивая его, как на волнах. Иной раз ночью, в неосознанном порыве нежности, Соланж крепко прижимала его рукой к своей груди, рискуя задушить, и в эти минуты Леону хотелось умереть в ее страстном объятии. Утром Соланж, стараясь не разбудить Бесконечно Малую Величину, вешала пижаму на вешалку и приказывала няньке прийти за ее мужем, как только он позовет. Она купила ему полицейский свисток, чтобы он мог дать знать, где находится. Но нянька, якобы тугая на ухо, его не слышала, и Леон иной раз так и висел с пересохшими от свиста губами до самого вечера.
Прошло несколько недель, и Леон стал официальным постельничьим Соланж, хранителем ее тела и метеорологом ее внутреннего климата. Он снова познал бурные ночи, спеша после долгого отлучения от супруги взять свое по праву мужа. Он просыпался в два или три часа пополуночи, выбирался из кармана и, вооружившись шахтерским фонарем, который сам смастерил, раскурочив электрический поезд Батиста (в ход пошли две фары с локомотива), исследовал обширный организм своей жены, ставшей для него несказано огромной терра инкогнита. От двойной нагрузки, дома и на работе, Соланж сильно уставала и спала очень крепко. Ее не разбудили бы и пушки, стоило ей только закрыть прекрасные зеленовато-голубые глаза. Леон обходил свои владения и думал про себя: «Неужели это все мое? Какой же я богач!» Изобильность супруги завораживала его. Он взбирался к ее лицу, пересекал обширную равнину между грудью и основанием шеи, карабкался благодаря удобно расположенным складочкам на утес-подбородок и усаживался, поджав ноги, прямо под нижней губой. В свете фонаря он обозревал раскинувшийся перед ним пейзаж — ни дать ни взять турист у подножия пирамиды. Что за чудо эта женщина!
Он любовался склонами белой кожи, смазанной нежнейшим омолаживающим кремом, лоснящимися валиками пухлых губ, огромных, как два воздушных шара, — эти губы он столько раз целовал в прошлом, а теперь они могли одним движением проглотить его и не заметить. Особенно его интересовали бороздки, пересекавшие их сверху вниз: быть может, думалось ему, некий ваятель в ее далеком детстве выгравировал крошечным стилетом эти буквы неведомого алфавита, заключив в них повесть о ее будущей жизни? Он вставал, касался этих губ кончиками пальцев, млел от их упругости и бархатистости.
Право, стоило уменьшиться, чтобы увидеть свою жену иной, еще более поразительной, чем до его метаморфозы. Соланж расцвела и похорошела. Легкое дуновение вырывалось из приоткрытого рта, он вдыхал этот ветерок, напоенный всеми ароматами ее тела, и ощущал прилив сил. В восхищении он взирал на огромные глазные яблоки — два живых глобуса под шторами век, примятых, точно рисовая бумага, испещренных тонкими голубыми прожилками и подрагивающих во сне. Как бы ему хотелось укрыться за этими шторами, омыться соленой водой ее слез, выспаться в морщинке, что залегла в уголке глаза. А если долго и неотрывно смотреть — возможно, он увидит, как на экране, ее сны и разделит их с ней? Ее длинные черные ресницы, похожие на зонтики от солнца, ее огромные ноздри — две глубокие пещеры, вход в которые был опутан густой порослью черных лиан, — повергали его в изумление. Его Светлейшая шелестела, стрекотала, присвистывала, мурлыкала во сне, из глубин ее носовых полостей неслась жизнерадостная музыка, зажигательные мелодии, которые ему хотелось записать на магнитофон. Он боготворил все, исходившее от кумира, не сомневаясь в божественной природе Соланж: она была существом, упавшим с небес, а его удел — поклоняться ей. Ему хотелось вскарабкаться на гребень носа, добраться до висков, исследовать лоб, отважно углубиться в душистую медно-рыжую чашу волос, аккуратно убранную и стянутую лентой (несколько непокорных прядей выбивались крутыми завитками, густые, благоухающие, похожие на львиную гриву), но он не решался топтать ее лицо своими ножонками, боясь разбудить.
Случись Соланж проснуться и сесть в такую минуту, она стряхнула бы Леона, точно крошку, вниз, на простыни. Он сам себе казался муравьем на стволе секвойи, но что с того — ему был неведом страх. Совершенны были черты этой женщины, безукоризненна их симметрия. Рассматривать ее — все равно что созерцать фасад готического собора или дворца эпохи Возрождения, восхищаясь как чудом всего ансамбля, так и красотой отдельной детали. Высоко над ним, точно полная луна на небосклоне, лицо Соланж излучало сказочное сияние, повергавшее его в трепет и наполнявшее восторгом. Божественна — да, она была божественна.
Со временем он так осмелел, что позабыл наказы жены: она запретила ему ходить… сами догадайтесь куда! — и просила не спать голышом во избежание соблазнов. Он с вечера прятал в кармане пижамы нейлоновый шнурок и привязывал его ночью к левому соску жены — это была глыба плоти величиной с его ногу, с зернистой поверхностью — ни дать ни взять скальный крюк, — твердевшая под воздействием холода. Леон спускался, как заправский альпинист, проходил под огромной грудью (95Е), высоким куполом белевшей в ночи, огибая слева решетку ребер, слышал барабанный бой сердца, пересекал котловину солнечного сплетения и располагался биваком у пупка — широкого, как кратер вулкана, колодца, окружавшего сложный рисунок, что-то вроде двойной спирали, оставшийся после отсечения пуповины. Изнутри расширяющейся книзу корзины он слышал треск и бульканье. Там, под этим пневматическим матрасом, что-то рокотало, как засорившийся водопровод.
Соланж переваривала пищу, укрепляла свое огромное вместилище. Пройдет несколько часов — и опустевший желудок снова заурчит, требуя еды. Три беременности не испортили ее форм, она лишь немного округлилась, и этот намек на полноту особенно умилял Леона. Тело Соланж жило и дарило жизнь, этим оно и было прекрасно. Ее живот вздымался и опускался в ритме дыхания, укачивая Леона, порой он незаметно засыпал, и тогда приходилось чуть свет карабкаться, обдирая руки, наверх, отвязывать веревку и поспешно нырять в карман. Он и тут рисковал: если бы Соланж вдруг встала по неотложной надобности и обнаружила повисшего на левой груди паучка — что бы она сказала? Уж наверно, задала бы ему хорошую трепку. Иногда Горчичному Зернышку хотелось покрасоваться: он гарцевал на своей Необъятной, бежал во всю прыть по склонам живота, порой добирался до пышных, мягких бедер, где заманчивых складочек хватило бы на сотню таких Леонов, прыгал и кувыркался, благо падать на свою толстушку ему было очень мягко. Но ни разу он не отважился спуститься ниже пупка, туда, где начинается сухая полоса густой растительности: эта зона, огороженная кордоном трусиков (белый атлас, размер 50), была для него запретной. Уменьшившись, он потерял доступ туда. Он больше не был мужем Соланж — всего лишь временным жильцом ее роскошной анатомии. Жить на ней было все равно что в гареме, где тысяча разных женщин воплотились в одной. Если он тайком присвоит частицу ее, думалось ему, — это не воровство.