Мой муж – коммунист!
Шрифт:
«У меня? У меня нет детей?!» – заорал Айра. В это время санитары уже уложили ее на каталку и протиснули в дверь палаты, но Айра бросился за ними, выскочил в коридор и бежал по нему, не переставая кричать: «А почему?! Почему у меня нет детей? Из-за тебя! Из-за тебя и твоей самовлюбленной гадины дочери!»
Эву укатили. Такого им проделывать, должно быть, прежде не случалось никогда – во всяком случае, с посетителями. Ей вкололи снотворного, уложили спать в палате для буйных, заперли и не выпускали из лечебницы до следующего утра, когда удалось отыскать Сильфиду, и та явилась, забрала мать домой. Кой черт принес Эву в лечебницу, была ли толика правды в ее истерических выкриках, и Гранты действительно силком заставили ее пойти на столь отвратный шаг, или то была всего лишь
Может, и правда. Конечно же, это не исключено. В те времена могло быть всякое. Люди дрались не на жизнь, а на смерть. Если это правда и она действительно потом мучилась, то Катрина гений. Нет, в самом деле: настоящий гений интриганства. Катрина точно угадала, с какого боку к ней подступиться. Предоставила Эве выбор из нескольких человек – кого предать, и Эва, оправдываясь бессилием, выбрала того, кого не могла не выбрать. Говорят, выше головы не прыгнешь, и верно говорят, а уж в отношении Эвы Фрейм – и подавно. Она превратилась в инструмент в руках Грантов. Милая парочка использовала ее в хвост и в гриву.
– В общем, через несколько дней Айру начали готовить к выписке, на следующей неделе он вышел, и вот тогда-то по-настоящему стал… Ну да, наверное, – после секундного размышления подтвердил свои слова Марри. – Должно быть, вновь обрел ту ясность, что нужна в борьбе за выживание, ту, что была у него, когда он копал канавы – до того, как вокруг него выросли всякие постройки из политики, успеха, славы, домашних дел и прочего; до того, как он живьем закопал в себе землекопа и нахлобучил цилиндр Эйба Линкольна. Наверное, он снова стал самим собой, начал играть себя. Айра не был гордым художником, низвергнутым в толпу. Айра просто вернулся к тому, с чего начинал.
«Я отомщу», – сказал он мне, – продолжил Марри, – причем сказал это таким же точно спокойным и непринужденным тоном, как я сейчас. Тысяча узников, осужденных на пожизненное, стуча ложками о прутья решетки, не могли бы выразить это лучше. «Отомщу». Между жалким пафосом самооправданий и повелительной симметрией мести выбирать было и вправду не из чего. Помню, как он сидел тогда, потирая локти и колени, и вдруг сказал, что собирается ее уничтожить. Помню его слова: «Спустила свою жизнь в дочкин сортир. Потом мою туда же спустила. Я этого не могу так оставить. Это несправедливо, Марри. Это унижает меня. Она считает меня своим смертельным врагом? Что ж, буду считать ее своим».
– И как? Удалось ему уничтожить Эву Фрейм?
– Ну, ты ведь знаешь, что с Эвой Фрейм случилось.
– Знаю, что умерла. От рака. Разве не так? В шестидесятых.
– Она умерла, но не от рака. Помнишь фотографию, я говорил о ней – ту, которую Айра получил по почте от какой-то фридмановской старой подружки и собирался с ее помощью компрометировать Эву? Я еще порвал ее, помнишь? А лучше бы позволил ему ею воспользоваться.
– Это вы говорили. А почему?
– Потому что эта фотография была нужна Айре как способ не убивать ее. Вся его жизнь была отчаянной попыткой удержаться и не убить кого-нибудь. Когда он возвратился из Ирана, его жизнь стала беспрерывным усилием, направленным на то, чтобы рассеять яростный позыв. А тот снимок – я сразу-то и не понял, что он скрывает под собой, что значит. Когда я порвал его, не дал использовать в качестве оружия, Айра сказал: «Ладно, твоя взяла», и я отправился обратно в Ньюарк, глупо возомнив, будто достиг чего-то, а он у себя в Цинк-тауне стал ходить в лес ножи в цель швырять. Ножи завел, видали? Приезжаю через неделю навестить его, так он даже не пытается что-либо прятать. Такого себе навоображал, так распалил себя, что куда там скрывать! И говорить-то, кроме убийства, уже ни о чем не может. «Пороховой дух, – говорит, – возбуждает лучше любовного зелья!» Абсолютно спятил. Оказывается, у него был и пистолет, а я даже не знал. И что тут будешь делать? Тут наконец дошло до меня, в чем они так схожи, где те зубцы и выемки, которыми цепляются друг за дружку их души: каждый из них чудовищно склонен к тому, чтобы сорваться
Я велел ему сдать мне все оружие, что у него было. Вплоть до того, что либо добром отдашь, либо я звоню и вызываю полицию. «Я в жизни страдал не меньше твоего, – сказал ему я. – Если на то пошло, в нашем доме я страдал больше, потому что первым с этим столкнулся я. Шесть лет я был там один. Ты вообще ничего не знаешь. Думаешь, я не понимаю, что такое мечтать о том, чтобы взять ружье и застрелить кого-то? Все, что ты сейчас хочешь с ней сделать, я хотел сделать в шестилетнем возрасте. А потом появился ты. Я заботился о тебе. Стоял между тобой и худшим из того, что у нас там творилось. Все время, пока был дома.
Ты этого не помнишь. Тебе было два, мне восемь, и знаешь, что тогда случилось? Я раньше тебе не рассказывал. Тебе и так хватало всякой унизительной ерунды. Нам пришлось переехать. Мы тогда жили еще не на Фабричной. Ты был маленький, и мы тогда жили у железной дороги на Лакаванну. На Нассау-стрит. Нассау-стрит, восемнадцать, и наш двор выходил прямо на пути. Четыре комнатки, темные, и непрестанный грохот. Шестнадцать пятьдесят в месяц, а тут хозяин взял да и поднял до девятнадцати, это нам было уже не по силам, и нас выселили.
Знаешь, что сделал наш папочка после того, как мы вынесли вон свои пожитки? Мама с тобой и со мной принялась перетаскивать узлы в двухкомнатную на Фабричной, а он, задержавшись в пустой квартире, сел и нагадил посреди кухни. Бывшей нашей кухни. Кучу дерьма наложил прямо там, где мы обычно сидели за столом и ели. И все стены этим делом выкрасил. Кисти не было. Зачем ему кисть? Размазывал дерьмо ладонью. Крупными мазками. Вверх, вниз, потом горизонтально. Когда во всех комнатах закончил, помыл руки в раковине и вышел, даже не затворив за собой дверь. Знаешь, как меня потом месяцами ребята звали? Говномаз. В те дни у всех были прозвища. Ты был Вакса-плакса, а я Говномаз. Такое наследство отец оставил мне, уже большому, старшему сыну.
Пойми, Айра, я не давал тебя в обиду тогда и не дам теперь. Я не дам тебе это сделать. Я нашел свой нормальный, цивилизующий путь в жизни, ты нашел свой, и тебе не следует снова черт знает куда возвращаться. Позволь, я объясню тебе нечто такое, чего ты, похоже, не понимаешь. Во-первых, почему ты стал коммунистом. Ты никогда об этом не задумывался? Мой цивилизующий путь состоял из книг, колледжа, пединститута, твой состоял из О'Дея и партии. Твой путь меня не прельщал никогда. Я всегда был против него. Но оба пути были законными, и оба дали результаты. Но того, что случилось теперь, ты тоже не понимаешь. Тебе объявлено, что наверху решили, дескать, коммунизм – это не выход из хаоса и насилия, а наоборот, это как раз вход туда. Твою идеологию поставили вне рамок закона, а заодно и тебя с ней вместе. А ты теперь, стало быть, собираешься доказать, что те, кто это сделал, были правы. Тебе говорят, что ты преступник, и ты тут же заряжаешь пистолет и суешь за пояс нож. Говоришь: «Еще бы, а то нет! Пороховой дух возбуждает лучше любовного зелья!»
Ох, как я с ним жестко говорил, Натан, ох как жестко. Но если рядом с тобой разъяренный маньяк-убийца, его этим не успокоишь. Наоборот, только хуже распалишь. Когда с тобой рядом разъяренный маньяк-убийца, рассказывать ему сказки про его детство, иллюстрируя их планами квартир…
Знаешь, – после долгого молчания продолжил Марри, – я ведь не все рассказал тебе об Айре. К тому времени на Айре уже висело одно убийство. Потому-то он мальчишкой и удрал из Ньюарка в глушь, скитался и работал в шахтах. Он был в розыске. Я отправил его в округ Сассекс, на край света по тогдашним меркам, но все же не так далеко, чтобы я не мог справляться о нем и помогать ему вытерпеть эту передрягу. Я сам его туда отвез, дал ему новое имя, спрятал его. Гил Стивенс. Первое из новых имен Айры.