Мой Сталинград
Шрифт:
Вся дивизия была в походе. Кто ею сейчас командует и командует ли вообще кто-нибудь, если действительно командный пункт Колобутина [13]с его комендантским взводом и всей ячейкой управления захвачен немцами?
На четвертом часу движения почувствовалась усталость. Земля, словно магнит, притягивала к себе; в обычном походе полагался бы привал, но в нашем положении его ни в коем случае нельзя было делать. Это понимали все, в том числе и те, кто окончательно выбился из сил и держался в колонне только с помощью товарища, поддерживающего бедолагу под руку, – это у пехотинцев. У нас, минометчиков, было по-другому. Наши бойцы удерживали в себе силы тем, что посменно взбирались на повозки и давали немного отойти, отдохнуть ногам, сделавшимся в какую-то минуту свинцовыми. А в расчетах, где минометы катились на собственных колесах, поступали еще проще: наводчики, заряжающие, подносчики мин посменно усаживались на импровизированную эту тележку и везли друг дружку, лишний раз убеждаясь в мудрости тех, кто придумал простейшее приспособление, которое, кажется, давно напрашивалось, но явилось на свет Божий только вот теперь, хотя сами-то минометы изобретены давным-давно и были применяемы как грозное оружие во многих прошлых войнах, – вот уж истинно: «век воюй – век учись». Однако не скоро еще опорная плита, похожая на неподъемную чугунную круглую дверь, каковой закрывается люк городского водопровода, как и ствол, напоминающий большую самоварную трубу, и неуклюжая двунога-лафет покинут солдатские спины и плечи: 82-миллиметровые минометы прежнего образца останутся доминирующими до конца войны во всех стрелковых дивизиях; сами же минометчики долго еще будут заменять вьючных животных при смене огневых позиций, когда опорная плита упирается не в землю, а в
13
Между тем серая живая река, сделавшаяся чуть-чуть видимой, продолжала течь по руслу неизвестно какой уж по счету балки (все они тут похожи одна на другую, как сестры-близнецы). Уже появились отстающие из стрелковых рот; они начали терять силы прежде минометчиков еще и потому, что за весь длинный день перед этой ночью не получали еды: вероятно, их батальонные кухни были захвачены или отрезаны от находившихся на передовой пехотинцев. Тех, что не могли уже двигаться даже с помощью товарищей, сердобольный Кузьмич подбирал на свои «резервные», как он говорил, повозки, сбрасывая с них все лишнее, которое в иных условиях никогда бы не показалось для него лишним: пришлось с болью душевной расстаться, например, с мешками, где хранились помянутые выше старые рыжие шинели, приберегаемые старшиной к зиме; осталось позади и несколько слитков соли, облизанных лошадьми и сделавшихся от этого похожими на каменные валуны, ювелирно обработанные быстро текущей водой где-нибудь на горных реках, – трудно поверить, но соль эту Кузьмич раздобыл там же, где и доисторические шинели, в той же казахстанской степи у каких-то чабанов, с которыми познакомился так же быстро, как знакомился теперь со всей тыловой братией полка; по старой своей привычке, он каждого пожилого бойца называл кумом, и это их сближало, делало как бы родственниками. «Откудова, Кузьмич, у тебя столько кумовьев? – спросил как-то его удивленный Гужавин. – Ты что, крестил, что ли, с ними всех подряд?» «Оно так и есть! – гордо отвечал Кузьмич. – Я всему свету кум. В нашем селе каждый второй мужик – мой кум. – И начинал перечислять: – Кум Андрей, кум Иван, ну, Иванов-то наберется с добрый десяток. Опять же кум Митрофан, кум Кузьма, кум Савелий, кум Калистрат, кума Анна, кума Марья, кума Авдотья...» Гужавин в этом месте перебивал всесветного кума: «Вижу, и кумушек у тебя, старик, предостаточно. Небось, грешил с ними?» «А как же! – моментально признавался Кузьмич, подкрутив кончики усов. – Какая же это кума, коль под кумом не была!» Кузьмич, пряча в тех же плотных рыжих усах усмешку, замолкал, давая солдатам вволю нахохотаться. Всех нас поражала вот эта удивительная способность старшины в непостижимо малое время сходиться с людьми, которых он видел впервые. Это и помогло ему обзавестись многими нужными предметами, с которыми приходилось сейчас распрощаться. Мешки с древними шинелями, окаменевшую соль, хоть и с немалым сожалением, Кузьмич спихнул с повозки все же без долгих колебаний. Но вот с тремя мешками муки, прихваченными им на покинутой ветряной мельнице у какого-то казачьего хутора, он расставался, как, очевидно, расстается душа с телом: это ведь из той самой муки ротный повар Зельма изготовлял галушки, когда видел, что суп из перловой крупы, прозванной воюющим народом шрапнелью, надоел минометчикам до тошноты, до отвращения, и требовалось хоть изредка перебивать его чем-то другим, – в данном случае, горячими галушками, сдобренными душистым подсолнечным маслом и не менее душистым укропцем, коим наш старшина обзавелся, когда вместе с хитрющим Зельмой промышлял на оставленных хозяевами великолепных огородах Придонья, где заодно с укропом можно было разжиться и огурцами, и помидорами. Заглядывали они, конечно, и на бахчу, где вроде бы специально для них, успели созреть арбузы и солнечного цвета дыни, которых никак уж не получишь ни на полковом складе, ни в ДОПе [14]. Обозревая огородные и бахчевые богатства, оставленные без всякого присмотра, Кузьмич сокрушенно вздыхал, заглядывал иной раз в шалаш, не хоронится ли там хозяин, но и в шалаше никого не было, даже сторожевой собаки, которую обычно оставляют, когда сам сторож уходит на время в станицу или на хутор.
«Ну, Бог с ней, с мукой этой, – рассуждал сейчас про себя со вздохом Кузьмич, утешаясь мыслью: – Живы останемся, раздобуду где-нито. А этих горемышных надобно спасать. Не то попадут к немцам, а там...» – тут его размышления резко обрывались, натолкнувшись на то, что должно было последовать за этим самым «там». Подтолкнув довольно чувствительно пристроившегося за его спиной Зельму, приказал вполголоса: «Слезь-ка да подсоби вон энтому. Сам-то он уж не взберется на повозку. Вконец выбился из сил, сердешный. Ищо и охромел. Ногу небось натер, не перемотал портянки, а старшина недоглядел», – подумал Кузьмич с обычным для него осуждением всех ротных старшин, сплошь, как он полагал, нерадивых. А пока Зельма, весьма неохотно покинувший свое место, откуда ему было хорошо наблюдать и за своей походной кухней, катившейся вслед за старшинской повозкой, пока он возится с очередным отставшим, расскажу о нашем поваре несколько подробнее, право, он заслуживает этого.
Ежели кому-то вздумалось бы дать некий обобщенный, классически законченный портрет человека этой профессии всех времен и всех народов, то лучшей модели, чем Зельма, не найти, ручаюсь за это. Он, как и полагается повару, не в меру тучен, по этой причине медлителен и чрезвычайно важен; на всех, не исключая и начальников, кроме своего непосредственного, то есть Кузьмича, смотрит снисходительно, немного свысока, полагая, что имеет на это полное право, поскольку кормит всех. Зельма и сам считает, и притом с полной уверенностью, что поваров, равных ему, не найдешь, обойди хоть все кухни земного шара, загляни хоть в Париж, обшарь в нем все наипервейшие рестораны, и там не отыщешь суперповара. Правда, не совсем ясно, почему же Зельма с его феноменальными поварскими данными прозябал в захолустном, деревянном Акмолинске, к тому же не в ресторане, коий все-таки был там, пусть и в единственном числе, а в самой что ни на есть заурядной нарпитовской столовой, прескучнейшее меню которой до смерти надоедало даже мухам. А именно из нее-то и был призван он в армию и сразу же попал в нашу минометную роту, навсегда распрощавшись с «бронью», выхлопотанной для него каким-то важным чином.
Внешне Зельма выглядел
Кухня стояла под большой яблоней, широко в разные стороны разбросавшей свои кривые старческие руки-сучья с не опавшею еще листвой, хорошо маскировавшей небольшое, нехитрое хозяйство повара. По краям неплотно закрытого кухонного котла лениво выпархивал парок, дразня своими запахами бойцов. Минометчики, однако, не теснились тут со своими алюминиевыми помятыми котелками, а сгрудились вокруг повара, взяли Зельму, что называется, в полон. При этом каждый из них, в порядке живой очереди, подходил к повару, прислонялся ухом сперва к левой стороне его груди, затем к правой и, послушав, отбегал прочь с диким хохотом, уступая место следующему.
– Что вы тут столпились? Что вы его выслушиваете? Вы что – доктора? – спросил я, пробираясь в центр событий, то есть к Зельме, который, покорно отдавши себя на прослушивание, смачно поедал яблоко.
– У него, черта жирного, сердце с правой стороны! – ответил за всех Гужавин, сотрясаясь от изо всех сил сдерживаемого смеха.
– Не может быть! Что еще за выдумки?
– А вы сами послушайте, товарищ политрук.
Я долго отказывался, но в конце концов вынужден был уступить настойчивым просьбам минометчиков. Да и сам Зельма уже совал мне, как малому дитяти, свою необъятную обнаженную грудь. Сквозь толщу жира и мяса сердце повара почти не прослушивалось, но, задержав дыхание, я все-таки услышал его глухие, ровные толчки, и были они, эти толчки, не с левой стороны, как у всех нормальных, обыкновенных людей, а с правой. Потрясенный этим открытием, я воззрился в крайнем удивления на Зельму, а он, пожирая, кажется, уже пятое крупное яблоко, самодовольно улыбался; дождавшись, когда все вокруг него немного угомонились, изрек:
– Меня ни одна пуля не возьмет. Немецкие-то снайперы целятся перво-наперво в сердце, а оно у меня не слева, а справа! – и громоподобно захохотал, счастливый.
Еще не до конца поверив в эти причуды природы, я не поленился и в тот же день сходил в санроту. Знакомый доктор подтвердил, что такое действительно бывает, но чрезвычайно редко, когда не только сердце, но и все другое, чему полагалось бы находиться по левую сторону грудной клетки, матушка-природа, по каким-то своим капризам, помещает по правую. В нашем случае она почему-то остановила свой выбор на Зельме. Не знаем только, спасет ли это его от пули: она ведь, говорят, дура, может угодить и в голову. Сдуру-то.
14
С востока жидковато разбавленной кровью наплывал нежеланный рассвет. Нежеланный потому, что нам хотелось до восхода солнца не только выйти из окружения, но как можно дальше оторваться от противника. Но Солнце и Земля жили по своим законам. Им не было никакого дела до нас. Нам до крайности надобно было, чтобы Солнце хоть на час задержалось бы там, за горизонтом, а оно не могло этого сделать. Не могла остановить своего вращения и Земля, и она не виновата в том, что мы, люди, затеяли на ней эту кровавую, очевидно бессмысленную, с любой вроде бы точки зрения, игру.
С какого-то места – мы и не заметили, с какого именно, – пологую, все расширяющуюся балку рассек надвое узкий, но довольно глубокий овраг, разделивший надвое и нашу колонну. Теперь она текла двумя ручьями по правую в левую стороны оврага. Усман Хальфин, находившийся во главе нашей минометной роты, вел ее правой стороной. Однако овраг был недлинный, оборвался там, где заканчивалась и сама балка, готовая выправиться в ровную, уныло однообразную, бесконечную степь. Сама же колонна, вернее, теперь уже несколько колонн, больших и малых, отделившихся от основной, были уже довольно ясно различимы чуть ли не на всем их протяжении. В одном месте, как раз там, где обрывался овраг, мы увидели странное скопление пехотинцев с еще более странным поведением. Сбрасывая с себя противогазы и вытряхивая их из сумок, отталкивая друг друга, они набрасывались на что-то белое, разбросанное вокруг нескольких перевернутых вверх колесами разбитых повозок, торопливо хватали куски этого белого, наполняя ими опорожненные противогазные сумки. Многие освобождались от без толку обременявших, увеличивающихся в тяжести противогазов по мере движения еще до подхода к этому месту, пользуясь темнотой, бросали их незаметно на землю, немного в сторону, а иной раз прямо под ноги (на один из них я сам споткнулся, спотыкались и другие, сопровождая свое падение сдерживаемой матерщиной). А чем-то белым, расхватываемым сейчас голодными пехотинцами, оказался сахар-рафинад – след разбомбленного тут продовольственного обоза из дивизионного обменного пункта, ДОПа, который, похоже, накануне пытались отвести подальше в тыл, да не успели. За перевернутыми повозками и валявшимися прямо в упряжке убитыми лошадьми, по обе стороны оврага, виднелись разбитые грузовики, ЗИМы и полуторные газики с растерзанными какими-то мешками, возле которых тоже толпилась пехота. Оттуда можно было уже услышать: «Сухари, ребята!» Ухо нашего старшины мгновенно уловило этот возглас, и он начал было подворачивать свою повозку к разбитому грузовику, но я предупредил его намерение сердитым окриком: «Не сметь!» – и сделал это потому, что видел: у раскиданного по земле провианта уже начиналась драка. Какой-то молоденький младший лейтенант, очень похожий на Мишу Лобанова, пытался отогнать бойцов, вернуть их в колонну, но его, кажется, никто не слушал, – солдаты, после того, как отчаявшийся остепенить их юный командир отошел прочь, сами, добровольно, стали быстро убегать от повозок и грузовиков. Потому ли они так поступили, что вспомнили об ответственности, о наказании, которое могло бы последовать за непослушание, или потому, что все съестное было уже расхватано, скорее же всего отрезвил невольных мародеров уже хорошо знакомый им, необыкновенно густой, слитный, тяжко нависший и надавивший на душу гул немецких бомбовозов. Отовсюду слышалось: «Во-о-оздух!!!» Но предупреждение это было очевидно излишним: воздух уже до предела был оснащен и ревом моторов, сперва авиационных, а затем и танковых, и свистом падающих наискось бомб, и трескотнёю автоматических пушек и крупнокалиберных пулеметов. Непонятно было, откуда объявились немецкие танки. Только что в предрассветных сумерках на гребнях балки, там наверху, смутно проступали домики каких-то степных хуторов; у нас, правда, не было времени, да и возможности, вытащить из планшеток карты и уточнить, что же это за хутора, тогда бы мы уяснили для себя, что никаких в этом месте степи поселений быть не могло; на пути нашем, где-то слева, находились Зеты, но они давно уже должны были остаться позади. Зеты, вероятно, запомнятся мне на всю жизнь по двум причинам: во-первых, потому, что от этого калмыцкого, в несколько глиняных, с плоскими крышами домишек, хуторка дивизия выходила на кровавые (иными их не назовешь!) рубежи Абганерова; во-вторых же, потому, что здесь, под растрескавшеюся глинобитной стеной меня фотографировали, готовили карточку для партийного билета, врученного тут же, у этой стены, запечатленной вместе с моей осунувшейся физиономией фотографом из дивизионной газеты с воинственно-грозным названием «Советский богатырь». Звали фотомастера Валентином Тихвинским, для всех же он был просто Валя, а для близких его друзей, таких, скажем, как литсотрудник газеты Андрей Дубицкий, еще проще – Валька. Вальки давно уж нету, взяла его, уложила в себя чужая земля неподалеку от венгерского городка Ясберень в самом конце сорок четвертого, а вот сотворенная им немудрящая фотокарточка многие-многие годы лежала у меня возле самого сердца вместе с красной книжицей. Где он был в тот час, Валентин, Валя, Валька, когда мы выходили, точнее сказать, подходили к страшному финалу этой ночи, очень короткой, к несчастью, последней августовской ночи? Может, хоть политотдел дивизии успел отойти поближе к Волге заблаговременно, а с ним и Валька, и Дубицкий, побывавший в эти дни в минометной роте и собиравшийся написать о ней в своей газете. Рука незаметно потянулась к левой части груди, нащупывая квадратик картона, а глаза непрошено косились на запыленные красные звезды на рукавах гимнастерки – то и другое обещало верную смерть, окажись я в руках фашистов. Впрочем, последнее исключено: токаревский вороненый красавец, подарок лейтенанта Виляева, находится в кобуре и готов в любой миг исполнить волю хозяина. Что касается красных звезд, я всегда ухаживал за ними с особенным тщанием, так, чтобы они были хорошо видны всем в моей роте. Так что...