Моя борьба. Книга вторая. Любовь
Шрифт:
– Нет, сейчас нет, – сказал я. – Ты уже сто лет как спать должна.
– Хочу кино!
– А ты что смотрела по телевизору? – спросил я и почувствовал на себе взгляд Линды.
– Ты что-то имеешь в виду?
– Ничего особенного. Я видел, что ты смотришь телевизор. И спросил, что показывают.
Теперь она вздохнула.
– Не буду спать! – сказала Ванья и замахнулась шпажкой от шашлыка, словно намереваясь ее швырнуть. Я схватил ее за руку.
– Положи, – сказал я.
– Можешь посмотреть телевизор десять минут, – сказала Линда. – Я положу конфеты в мисочку, возьми с собой.
– Я только что сказал, что никакого телевизора.
– Десять минут, и потом я сама ее уложу, – сказала Линда и встала.
– Да ну? А я буду весь этот срач разбирать?
– Ты о чем? Делай что хочешь. Я все это время была с Хейди, если ты об этом. Она температурила, ныла, капризничала…
– Я пойду покурю.
– И изводила меня.
Я надел куртку и ботинки и вышел на балкон, обращенный на восток, где я любил посидеть покурить, потому что здесь есть навес, а людей внизу увидишь в кои веки раз. С другой стороны у нас лоджия на всю квартиру, двадцать метров в длину, но там нет навеса, а смотрит она на площадь, вечно запруженную народом, гостиницу, торговый центр, а дальше до Магистратспаркена тянутся фасады домов. Но я хотел покоя, хотел не видеть людей, поэтому я закрыл за собой дверь маленького балкона, сел на стул в углу, раскурил сигарету, положил ноги на решетку и смотрел на внутренние дворы и коньки крыш, жесткие контуры, над которыми высоко и величественно вздымался небосвод. Вид здесь все время менялся. Порой облака собирались в огромные груды, похожие на горы с их склонами, выступами и обрывами, долинами и пещерами, загадочным образом зависшие посреди голубого неба, а порой откуда-то издалека наползал атмосферный фронт, как будто кто-то подоткнул под горизонт темно-серое одеяло, и если дело происходило летом, то иногда несколькими часами позднее эффектные молнии уже
На этом небе светятся звезды, парят спутники, прилетают и улетают из Каструпа и Стурупа самолеты с горящими огнями. А приспичит увидеть людей – подойди к перилам и смотри в соседский двор, там время от времени в окнах дома мелькали стертые лица жильцов по ходу их непрестанного перемещения между комнатами и дверями: в одном месте открывают дверцу холодильника, мужчина в одних лишь трусах-боксерах что-то достает из него, закрывает дверцу и садится за кухонный стол; в другом – хлопает входная дверь, и женщина в пальто и с сумкой через плечо устремляется вниз, накручивая круги по винтовой лестнице; а в третьем – пожилой, судя по силуэту и скованности движений, мужчина гладит одежду; закончив, он гасит свет, и комната умирает. Куда прикажете смотреть? Наверх, где еще один мужчина время от времени подпрыгивает на полу и машет руками, развлекая кого-то нам невидимого, но скорее всего ребенка? Или на женщину лет пятидесяти, что часто стоит у окна и смотрит наружу?
Нет, зачем нарушать покой людей, разглядывая их? Я блуждал взглядом то поверху, то понизу, но не в желании рассмотреть, что там происходит, не в погоне за красотой, а чтобы дать глазам отдых. И чтобы побыть одному.
Я поднял с пола стоявшую рядом со стулом ополовиненную двухлитровку колы лайт и налил в стакан на столе. Кола стояла без крышки и выдохлась, от этого проступил отчетливый терпкий привкус подсластителя, обычно забиваемый пузырением газировки. А мне все равно, я мало обращаю внимания на вкус.
Я поставил стакан на стол и придавил окурок. Из всех чувств к людям, с которыми я только что провел несколько часов, во мне не осталось ничего. Пропади они все пропадом, я бы ничего не почувствовал. Это одно из моих жизненных правил. Когда я вместе с людьми, я к ним привязан, переживаю неслыханную близость, высокую эмпатию. Настолько высокую, что их удобство для меня всегда важнее моего собственного. Я подчиняю свои интересы их интересам, доходя до грани самоуничижения; какой-то неконтролируемый внутренний механизм заставляет меня отдавать первенство их мнениям и чувствам. Но когда я один, другие не значат для меня вообще ничего. Дело не в том, что я их недолюбливаю или они мне отвратительны, как раз наоборот, большинство из них я люблю, а если не прямо люблю-люблю, то, во всяком случае, отдаю им должное, вижу какую-то их черту или особенность, которая для меня ценна или хотя бы интересна в этот самый момент. Но моя симпатия не предполагает включенности в человека. Социальная ситуация меня обязывает, да – но не поставленные в нее люди. Никакой середины между этими крайностями не имеется. Или малость и самоуничижение, или нечто огромное, предполагающее дистанцию. Но жизнь-то, она происходит где-то посередке. Может быть, поэтому она так трудно мне дается. Простую будничную жизнь с ее рутиной и ритуалами я терпел, но она не радовала меня, не делала счастливым, и смысла в ней я не видел. И речь не о том, что мне неохота мыть полы или менять памперсы, а о чем-то более глубоком, об отсутствующем у меня ощущении ценности простой жизни, о никогда не оставляющем меня желании сбежать куда подальше. Так что я жил жизнью, которую не считал своей. Я старался сделать ее своей, хотел этого, вел эту мою борьбу, но у меня не получалось: тоска по чему-то иному, другому сводила все усилия на нет.
В чем же проблема?
В невыносимом для меня назойливо-пронзительном, нездоровом тоне, присущем общественной жизни, любому псевдочеловеку и псевдоместу, псевдособытию и псевдоконфликту, что наполняют собой нашу жизнь, на которую мы взираем, не принимая участия, и в проистекающей из этого отдаленности общей жизни от нашего личного, в сущности неотъемлемого «здесь и сейчас»? Но раз так, раз мне не хватает подлинности, настоящей вовлеченности, надо бы благодарно принимать то, что меня уже окружает? И не рваться от него прочь? Или этот мир так раздражает меня расписанностью моей жизни на много дней вперед, накатанными рельсами, делающими ее настолько предсказуемой, что приходится вкладываться в удовольствия, дабы внести в нее хоть искру энергии? Всякий раз, выходя за порог, я знаю, что будет дальше и что мне делать. Так происходит и в малом – иду в магазин и покупаю еду, захожу в кафе и сажусь за столик почитать газету, забираю из детского сада детей – и в большом, от вхождения в общую жизнь в первый детсадовский день и до выхода из нее через дом престарелых. Или мое отвращение объясняется нарастающей во всем мире тенденцией к обезличиванию, ведущей к общему измельчанию? Если вы сегодня проедете по Норвегии, то везде увидите одно и то же. Одинаковые дороги, одинаковые дома, одинаковые заправки и магазины. Совсем недавно, в конце шестидесятых, пересекая Гюлльбраннсдален, вы бы обратили внимание, как меняется там жизнь; например, как странные черные деревянные дома, такие безыскусные и угрюмые, превращаются в музеи внутри точно такой же культуры, что и в исходной или конечной точке вашего путешествия. И Европа, все более и более сливающаяся в одну большую единообразную страну. Одно и то же, одно и то же, везде и всюду одно и то же. Или оно так устроено, что свет, освещая мир и делая понятным, одновременно освобождает его от смысла? Может быть, суть в исчезнувших лесах, вымерших видах животных, старинных укладах жизни, которые уже не вернутся?
Да, так я думал, от этих мыслей одолевали тоска и бессилие; и если я внутренне к какому-то миру и обращался, то исключительно к шестнадцатому, семнадцатому столетиям с их бескрайними лесами, с их парусными судами, конными повозками, ветряными мельницами, с их замками и монастырями, миниатюрными городами, населенными художниками и мыслителями, путешественниками и первооткрывателями, священниками и алхимиками. Каково было бы жить в мире, где все произведено исключительно силой рук, ветра или воды? В мире, где американские индейцы живут себе своей привычной жизнью. И где такой способ жизни фактически является реальной возможностью. И где Африка еще не завоевана. Где темнота наступает с заходом солнца, а свет появляется с восходом. А люди так малочисленны и технические средства столь примитивны, что не то что уничтожить, но и оказать хоть сколько-нибудь заметное влияние на поголовье зверья они не могут. Где добраться из места в место стоит больших усилий, комфорт достается только самым богатым, море кишит китами, в лесах рыщут волки и бродят медведи, и где за тридевять земель, говорят, есть диковинные страны, ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде Китая, куда путешествие не просто занимает много месяцев и немыслимо ни для кого, кроме горстки моряков и купцов, но и чревато гибелью. Тот мир был грубым, нищим, грязным, вечно пьяным, невежественным, полным болезней и страдания, но он дал величайшего писателя – Шекспира, величайшего художника – Рембрандта, величайшего ученого – Ньютона, и в своей области ни один из них до сих пор не превзойден. Вот почему именно то время достигло такой полноты? Может быть, смерть была ближе, а оттого жизнь – крепче?
Как знать.
Обратного хода нет: все, что мы делаем, неотменимо, а оглядываясь назад, человек видит не жизнь, а смерть. Когда кто-то винит в своей неприспособленности к жизни время и нравы, он или глупец, или сумасшедший и уж точно не имеет навыка разбираться в себе самом. Я многое не приемлю в современности, но не она порождает ощущение бессмысленности, потому что оно не является постоянным… Например, той весной, когда я переехал в Стокгольм и встретил Линду, мир внезапно открыл мне себя, причем его насыщенность нарастала с дикой скоростью. Я был без памяти влюблен, все было мне по плечу, радость захлестывала меня чуть не каждую секунду и покрывала все вокруг. Скажи мне кто-нибудь тогда о тщете и бессмысленности, я бы расхохотался ему в лицо, потому что я был свободен, у моих ног лежал открытый мир, переполненный осмысленностью всего – от поездов, которые, футуристично мигая огнями, проезжали через Слюссен под моей квартирой, до красивых апокалиптической красотой девятнадцатого века закатов, когда солнце багрило шпили церквей на Риддархольмене, чему я бывал свидетелем каждый вечер все эти месяцы; от запаха свежего базилика и вкуса спелых помидоров до цоканья каблуков по брусчатке на спуске к отелю «Хилтон», где мы однажды ночью сидели на скамейке, держась за руки, зная, что мы вдвоем и есть, и будем. Я прожил в таком состоянии полгода, полгода я был абсолютно счастлив, никакой отстраненности ни от себя самого, ни от мира, который полгода спустя начал исподволь терять блеск, блекнуть и в очередной раз исчез из поля зрения. Год спустя все повторилось, хотя иначе. Родилась Ванья, и теперь не мир открылся мне, поскольку мы закрылись от него в нашей глубокой сосредоточенности на чуде, свершившемся между нами, но открылось что-то во мне. Если влюбленность была дикая и несдержанная, в ней хлестала через край витальность и опьянение, то сейчас все стало приглушенным, бережным, исполненным безраздельного
Через несколько недель после завершения романа для меня началась жизнь папы в декрете, и план был, что так продлится аж до следующей весны, чтобы Линда доучилась в Театральном институте. Работа над романом ухудшила наши отношения, я шесть недель ночевал в кабинете, едва видел Линду и пятимесячную дочку, и когда это закончилось, Линда обрадовалась и вздохнула с облегчением; я знал, что в долгу перед ней, что ей не хватало меня – не только моего физического присутствия дома, но и внимания к проблемам, включенности в заботы, разделения их. Все это я запорол. Несколько месяцев я оплакивал утрату того, прежнего состояния холодной ясности, и тоска по нему пересиливала радость от теперешней жизни. И что роман пошел на ура, дела не меняло. Каждую очередную хорошую рецензию я отмечал в записной книжке крестиком и начинал ждать следующую, после каждого разговора с агентом моего издательства о том, что очередное иностранное издательство заинтересовалось романом или заплатило аванс, я ставил в книжке галочку и ждал следующего, и когда потом роман номинировали на премию Северного совета [3] , я отнесся к новости безразлично, потому что если я за эти полгода что-нибудь и понял, то лишь одно: суть писательства исключительно в писательстве. Ценно только оно само. Тем не менее я хотел получить как можно больше всего, что к писательству прилагается, поскольку публичное внимание к тебе – наркотик: потребность, которую он удовлетворяет, искусственна, но кто раз попробовал, тому хочется еще. И вот я нарезал бесконечные круги с коляской по Юргордену, а сам ждал, когда уже зазвонит телефон и журналист попросит об интервью, или меня пригласят выступить, или закажут текст для журнала, или агенту понадобится обсудить стоимость иностранных прав, пока неприятное чувство, неизменно остававшееся у меня после всех этих интервью и выступлений, все же не перевесило и я не стал отказывать всем подряд; одновременно интерес ко мне схлынул, и остались простые будни. Как ни силился, я не мог в них встроиться, по-настоящему важным оставалось другое. Ванья сидела, глазея по сторонам, в коляске, которую я катил туда-сюда по городу; Ванья сидела в песочнице на детской площадке в Хюмлегордене и копала совком, пока худые высокие стокгольмские мамочки, стройными рядами окружавшие нас, беспрерывно разговаривали по телефону, а выглядели как будто, блин, у нас тут модный показ; Ванья сидела пристегнутая в своем высоком стульчике дома на кухне и глотала еду, которой я ее кормил. Мне все это казалось скучным до безумия. Я чувствовал себя придурком, разговаривая с ней вслух: поскольку она ничего не отвечала, то диалог состоял из моего идиотского голоса и ее молчания либо агуканья или плача, так что приходилось снова ее запаковывать и тащиться с ней, например, в Музей современного искусства на Шеппсхольмене, где я, по крайней мере, мог совместить пригляд за ней с рассматриванием картин, или в какой-нибудь большой книжный в центре, на худой конец в зоопарк Юргорден или на Брюннсвикен – ближайшую к городу природу, или отправиться в долгий путь к Гейру, у него в то время кабинет был в университете. Технику ухода за ребенком я шаг за шагом освоил в полном объеме, абсолютно любую вещь я мог сделать на пару с Ваньей, нас носило повсюду, но как бы ловко я с ней ни управлялся, сколь ни велика была моя к ней нежность, – скука и апатия все равно пересиливали. Важно было уложить ее спать, чтобы самому тем временем почитать, и дотянуть день, чтобы зачеркнуть его в календаре. В городе не осталось ни одного не известного мне кафе, даже в самых глухих местах, и ни одной скамейки, на которой я бы ни разу не читал книжку, другой рукой качая коляску. Я таскал с собой Достоевского, сперва «Бесов», потом «Братьев Карамазовых». В нем я снова нашел свет. Не тот высокий, ясный и чистый, как у Гёльдерлина, – нет, у Достоевского ни вершин, ни гор, никакой божественной перспективы, все происходит в человеческом измерении и проникнуто неподражаемым достоевским духом бедности, грязи, болезни, скверны, как правило тяготеющим к истерии. Вот там свет и светит. И шевелится божественное. Неужто надо спуститься туда? И стать на колени? Я, как обычно, сначала просто читал, не думал, а вживался, но спустя несколько дней и несколько сот страниц все, что исподволь тщательно простраивалось, постепенно заработало как слаженная система, напряжение скакнуло вверх, текст затянул меня полностью, с головой и потрохами, и только он подхватывал и уносил меня, как Ванья в глубине коляски открывала глаза и с некоторым, как я воспринимал, подозрением вперивалась в меня: ну и куда ты поперся со мной на этот раз?
3
Самая престижная в Скандинавии литературная премия.
Оставалось только вытащить ее из коляски, достать ложку, баночку с питанием и слюнявчик, если дело происходило в помещении, или зайти в ближайшее кафе, если мы гуляли по улице, посадить ее в высокий стул и пойти на кассу, попросить, чтобы разогрели ее еду, на что они соглашались обычно со скрипом, потому что в то время город кишел младенцами: беби-бум уже начался, и поскольку среди матерей было много женщин за тридцать, успевших поработать и пожить собственной жизнью, то появились глянцевые журналы для мам; здесь дети шли по разряду аксессуаров, светские звезды одна за другой фотографировались со своими малышами и раздавали интервью о своей семейной жизни. Приватность вышла в общий доступ. Повсеместно писали о схватках, кесаревом сечении, грудном вскармливании, плюс давали советы, как путешествовать с маленькими детьми, как выбирать для них одежду, коляску и прочее, плюс издавали книги, написанные отцами в декрете и недовольными жизнью матерями; последние чувствовали себя обманутыми, поскольку ходить на работу, имея маленького ребенка, утомительно. Дети, прежде считавшиеся обычным делом, о котором и говорить особенно нечего, теперь переместились в центр мироздания и обсуждались с таким жаром, что глаза на лоб лезли: неужели они это серьезно? Посреди этого безумия я и катал коляску со своим ребенком в качестве одного из множества отцов, очевидно ставивших отцовство превыше всего. В любом кафе, где я кормил Ванью, всегда обнаруживался минимум еще один отец с младенцем, обычно он был моего возраста, то есть лет тридцати пяти, почти обязательно бритый наголо, чтобы скрыть первые признаки выпадения волос, ни залысины, ни конские хвосты практически не встречались, и от вида этих отцов мне всегда становилось не по себе, меня коробила феминизированность их и того, чем они занимались, хотя я занимался тем же самым и был феминизирован ровно в той же степени. Легкое презрение, с которым я смотрел на мужчин с детскими колясками, было, мягко говоря, обоюдным, поскольку обычно я одаривал их этим взглядом, толкая перед собой свою коляску. Причем я подозревал, что не один мучаюсь этим чувством, мне случалось видеть его в беспокойных глазах мужчин на детской площадке и в той жадности, с которой они успевали сделать пару жимов на детских снарядах, пока дети носились вокруг. Провести несколько часов в день на площадке со своим ребенком – это не конец света. Были вещи похуже. Линда успела начать ходить с Ваньей на ритмику для малышей в Стокгольмскую общественную библиотеку и настаивала, чтобы мы продолжали занятия и когда в декрет сел я. Чутье мне подсказывало, что ничего хорошего там меня не ждет, поэтому я наотрез отказался: нет, и все, теперь за Ванью отвечаю я, и о ритмике можно сразу забыть. Но Линда продолжала твердить о ней, и за несколько месяцев моя способность сопротивляться столь расширительному толкованию активного отцовства кардинально снизилась, а Ванья настолько подросла, что ей требовалось разнообразие; и вот однажды я сказал – да, завтра мы пойдем на ритмику в библиотеку. Приходите пораньше, ответила Линда, там много желающих. Пополудни на следующий день я уже вез Ванью вверх по Свеавеген, на Уденгатан я перешел на другую сторону и вошел в двери библиотеки, до которой почему-то раньше не доходил, хотя это одно из самых красивых в городе зданий, его спроектировал Асплунд в двадцатых годах двадцатого века – мой самый любимый период того столетия. Ванья была сытая, довольная, переодетая во все чистое – тщательно и продуманно выбранное для такого случая. Я вкатил коляску в огромный, совершенно круглый главный зал, спросил женщину за стойкой, где тут детское отделение, следуя ее инструкциям, дошел до соседнего крыла, заставленного полками с детскими книгами, в конце которого на двери висело объявление, что в два часа тут начнется музыкальное занятие для детей. Три коляски уже были припаркованы у двери. На стульях рядом сидели их владелицы – три женщины лет тридцати пяти утомленного вида в мешковатых куртках; сопливый молодняк, ползавший вокруг, очевидно, был их детьми.