Можайский — 1: начало
Шрифт:
Такое же точно впечатление слова Любимова произвели и на доктора: Михаил Георгиевич заулыбался.
— Это потому, мой юный друг, что вы ни к кому еще не относились с ненавистью тихой, всепоглощающей, унизительной. Вы бьете по лицу и думаете, что это от ненависти.
— А от чего же еще?
— От эмоций. Простых и незамутненных. А ненависть не такова. Ненависть будит не кулаки, а фантазию. В нашем цивилизованном обществе люди, прежде всего, напуганы. Да, да, — Михаил Георгиевич быстро отмел возможные возражения открывшего было рот поручика, — напуганы. В цивилизованном обществе совсем не так просто, как это может показаться на первый взгляд, дать выход своей ненависти, ведь выход этот подразумевает совершение не проступка, за который можно отделаться штрафом или каким-то
Поручик задумался, а потом покачал головой:
— Да нет, конечно. Но ведь я и не говорю, что действительно готов свернуть ему шею. Совсем наоборот…
— Именно! — Михаил Георгиевич опять улыбнулся. — Вы не готовы свернуть ему шею по-настоящему. Но сейчас вы к этому не готовы только потому, что молоды и вовсе не питаете… гм… к несчастному…
Услышав эпитет «несчастный», все, не сговариваясь, хихикнули. Только поручик покраснел.
— Да: потому что к этому человеку вы пока еще никакой ненависти не испытываете. А вот со временем, с годами… О! — Михаил Георгиевич перестал улыбаться и нахмурился. — С годами, вполне возможно, и вы дойдете до ненависти. Потому что чувства ваши, эмоции, бессильные вам помочь в вашей непрекращающейся борьбе, доведут вас до тихого, затаенного отчаяния. Вы начнете понимать, что ничего и поделать-то с человеком не можете, кроме как раз за разором бить его по лицу. И раз за разом будете сталкиваться с пониманием того, что метод этот отнюдь не настолько радикален, как вам хотелось бы. А вот прибегнуть к другому, по-настоящему радикальному, методу вы побоитесь. Потому что — каторга.
Поручик тоже нахмурился: он представил себе обрисованную доктором перспективу, и она ему совсем не понравилась.
— Мне кажется, вы сгущаете краски.
— Отнюдь, молодой человек, отнюдь. — Взгляд доктора наполнился печалью. — К сожалению, я ничего не сгущаю. Ненависть — настоящая, а не та, о которой говорят что-то вроде «в пылу ненависти он стукнул его по голове»; такая ненависть — плод безысходности, а не эмоциональных всплесков. Безысходность же — хотя и порождение самых разных обстоятельств, но прежде всего — осознания своей беспомощности перед страхом раздвинуть узаконенные рамки. То есть, говоря иначе, плод тех самых законов, которыми мы отличили себя от первобытных дикарей.
— Вы хотите сказать… — Поручик провел рукой по лбу, словно стараясь стереть с него вдруг появившиеся на нем морщины. — Вы хотите сказать, что мы еще хуже, чем дикари?
Взгляд Михаила Георгиевича опять повеселел: печаль из него ушла, уступив место добродушной иронии.
— Ну, что вы! Просто не всем из нас так повезло, чтобы жизнь сложилась без отягчающих ее трагедий.
— О каких трагедиях вы говорите?
— Да о каких угодно! — Доктор принялся загибать пальцы. — Женился человек и вдруг обнаружил, что жить-то вот с этой конкретной женщиной и не может. Другой на его месте во все тяжкие ударится, а он и этого лишен: мало ли почему? И вот уже сердце начинает наполняться ненавистью. А тот, предположим, за годом год вынужден сносить мелочную и докучливую опеку. Третий всем хорош: и умом вышел, и сообразительностью, и деятельности ему не занимать, да вот беда — начальник, ход ему не дающий выше своей головы, перед ним так и кочует, так и кочует… куда он, молодец наш, туда и начальника — и снова начальником! — переводят. С четвертым вообще беда: инвалид у него на шее. И тянется существование этого инвалида совсем уж неприлично долго: ни личной жизни у человека не получается, ни забвения хотя бы. Все вокруг увечного ходит.
— Михаил Георгиевич! — Поручик побледнел. — Что за мерзости вы говорите?
Доктор не обиделся:
— Мерзости? А, пожалуй, что и мерзости! Да только вот ведь незадача: не безгранично сердце человеческое, не бескрайни его душа и отзывчивость на горе, не теплится в нем вечно огонек доброты и снисхождения.
Михаил
Нарушил тягостное молчание вернувшийся к своему рассказу Можайский.
— Да, господа, Михаил Георгиевич — со свойственной ему силой — обрисовал именно то положение дел, о котором хотел сказать и я. Точнее, те обстоятельства, в которых оказались люди, считавшие, что нет из них иного выхода, кроме как со смертью отяготивших их близких, да и не очень близких, но почему-либо ставших для них обузой других людей. К несчастью, вокруг нас множество таких исполненных ненавистью страдальцев, но — и это уже к счастью — обычно у них нет ни средств, ни возможности избавиться от лямки. Они тянут ее и так и живут: постепенно угасая в своей ненависти и тихо, не доставляя никому проблем и хлопот, уходя из нашего мира в мир иной. Они, как это тонко подметил Михаил Георгиевич, слишком запуганы цивилизацией, стоящими на ее страже законами, чтобы решиться на какие-то активные действия и разрубить стянувшие их путы. Возможно, один из тысячи, так и не смирившись и почти утратив рассудок, все же предпринимает что-то, и вот тогда мы с вами, — Можайский адресовался не только к присутствующим, но, как догадались все, к полиции вообще, — оказываемся с трупом на руках. Бегаем, суетимся и, в общем-то — без труда, раскрываем немудрящее преступление: муж удавил жену, невестка отравила сноху, а кто-то сбросил опостылевшего ему человека с мостков в прорубь. Рутина. Явление обычное. Но все же выходящее из рамок вон в силу именно своей чрезвычайной редкости.
Инихов и Чулицкий одновременно согласно закивали: они, как никто другие, знали, что статистика убийств — во всяком случае, убийств в столичном регионе — была чрезвычайно проста и не отличалась ни разнообразием, ни многочисленностью происшествий. Причем бытовые убийства — без грабежа, людьми неслучайными — составляли от этих происшествий довольно незначительный процент. Статистика и впрямь показывала, что на разбой, отягощенный смертью жертвы, решиться намного проще, чем на убийство по мотивам личной неприязни.
— Однако, — Можайский вздохнул, — нашелся кто-то, кто понял не хуже нас: не страх наказания вечного, не страх перед Богом, а страх наказания в этой жизни, страх перед законом удерживает людей от расправы. Этот кто-то понял и то, что предложи он способ остаться безнаказанным, и к нему не зарастет народная тропа [110] . Кто этот «кто-то», нам еще предстоит окончательно установить, а пока позвольте мне рассказать о его методе.
Никто не возразил.
110
110 Можайский цитирует Пушкина: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа…»
— Давайте сразу отбросим идею благотворительности: полагаю, все мы согласны с тем, что никакие преступления с благотворительной целью не совершаются. В подоплеке любого преступления — выгода.
— Позвольте, князь, — тут уж Чулицкий опять не удержался, — ревность, вспышка гнева… да мало ли? С десяток наберется побудительных мотивов, за которыми никакой выгоды и нет. Помню — да вы и сами должны помнить: вы уже занимали должность, — на пятой линии постоялец доходного дома дворника убил. Чего нам только стоило раскрыть это злодеяние! А всё почему?
Можайский склонил голову к плечу, глядя на Чулицкого улыбающимися глазами. Чулицкий, однако, не смутился:
— Да просто потому, что, куда ни кинь, мотива не находилось! Мы ведь и на уголовных думали: дворник, как-никак, исправно свою службу нес. И на случайных воров, некстати с ним столкнувшихся. И вообще… На студентов даже погрешили: гонял покойный их немилосердно! А что же вышло? И смех, и грех! Жильцу, видите ли, дворник по утрам спать мешал, уж очень усердно метелкой — со скрипом этаким — по панели орудовал! Неужели не помните?