Можайский — 1: начало
Шрифт:
— Но это… это…
— Да. И раз уж вы, Иван Сергеевич, поневоле оказались втянуты в дело, я хочу заручиться вашей поддержкой. Хочу, чтобы вы оказали нам помощь. Видно, сам Бог наконец-то решил поспособствовать нам, раз уж вы оказались здесь, и настолько кстати. Мои люди разосланы все. Полагаться на нижний состав Чулицкого… — Можайский поморщился, — я не считаю возможным: эти надзиратели и за собой-то уследить не могут. Инихов же и другие заняты не меньше моих людей.
— Бог мой, могу представить!
— Вот именно. А действовать нужно быстро. Я не знаю, когда освободятся Гесс или Любимов: возможно, они уже в участке. А может быть, и нет. Сам я сейчас к Саевичу, а вот вас, Иван Сергеевич…
Монтинин побледнел
— Кладбище?
— Да. Поезжайте через участок: если Гесс или Любимов уже там, берите их с собой.
Монтинин кивнул.
— Если нет, действуйте самостоятельно. И не стесняйтесь! Хоть всё переверните вверх дном! Будут чинить помехи, валите всё на меня и Чулицкого. Я действую по непосредственному распоряжению начальника сыскной полиции в рамках снаряженного следствия.
Монтинин опять кивнул, но на этот раз с каким-то пренебрежением: мол, это уже детали, положитесь на меня!
— Встретимся в участке или у Сушкина… — Можайский внезапно усмехнулся. — Представляю, какой бедлам сейчас творится и там, и там! В любом случае, с кладбища — в участок. А там уже видно будет.
— Всё понял, Юрий Михайлович. Будет исполнено.
Монтинин решительно направился к своей лошади, а Можайский — еще немного постояв — к коляске. Спустя уже несколько секунд разъезд, с места перешедший на рысь, скрылся за углом учебных классов Кадетского корпуса. Коляска же не торопилась: усевшийся в нее Можайский о чем-то задумался, а Иван Пантелеймонович не тревожил его.
Но вот и коляска тронулась. Ее ход, несмотря на плотное движение и сложные погодные условия, становился быстрей и быстрей, так что в повороте на Тучкову набережную она едва не легла на бок, а на сам Тучков мост влетела так, что недавняя поездка Ивана Пантелеймоновича с Сушкиным и Любимовым показалась бы репортеру и поручику детской забавой.
Городовой было засвистел, но, узнав Можайского, свист оборвал:
— Чудны дела Твои, Господи! Наш князь с цепи сорвался!
31
Саевича дома не оказалось: выпал тот день, когда он должен был явиться на службу. Однако отсутствие «хозяина» угла Можайского не смутило: пройдя мимо без чувств лежавшего пьяницы и копавшейся в своем невообразимом хламе сумасшедшей старухи, он, задернув занавеску, приступил к решительному, можно даже сказать беспощадному обыску [140] .
140
140 Нужно заметить, что лишь исключительные обстоятельства могли заставить участкового пристава действовать таким образом: согласно закону, чины наружной полиции вообще не имели права устраивать обыски, да еще и в отсутствие подозреваемого в чем-либо человека. Но даже исключительные обстоятельства описываемого дела никак — в глазах закона — не оправдывали поступок Можайского. Юрий Михайлович нарушил всё, что только можно было нарушить: и целый ряд законов о полиции, и должностные инструкции, и требование о привлечении судебного следователя, и даже просто участковую принадлежность, так как адрес, по которому Саевич снимал свой угол, к участку Можайского не относился вообще никак. Говоря строго, действия Юрия Михайловича и сами уже могли рассматриваться как уголовное преступление.
На фотографические карточки он наткнулся достаточно быстро, обнаружив их всё в той же тумбочке, из которой их давеча, демонстрируя Вадиму Арнольдовичу, доставал и сам Саевич. Но количество этих карточек поражало: коробку за коробкой Можайский вываливал на кровать, то бледнея, то краснея и смахивая
Наконец, опустошив последнюю коробку, Юрий Михайлович уселся посреди вороха фотографий и начал их — одну за другой — просматривать. Большинство из них он сразу же отбрасывал — не стесняясь, на пол, — но на некоторых задерживался, не в силах сразу понять, что же на них запечатлено. В конечном итоге и эти карточки летели на пол, хотя три из них Можайский все же отложил — с чувством смутной тревоги, почти мистического ужаса: при взгляде на одну из них у него по спине побежали мурашки, а лоб снова покрылся испариной.
Тем не менее, именно те фотографии, ради которых Можайский, собственно, и явился к Саевичу, всё никак не попадались. Здесь было все, что угодно — невероятные бульвары и соборы; вывернутый, поставленный вверх тормашками город и незнакомые в интерпретации Саевича, жутковатые пригороды, — но не было главного: куда, ради всего святого, подевались фотографии трупов?
Сотни карточек уже были безжалостно сброшены на пол и рассеяны по нему — и всё без толку. Вот и последние отправились к ним: нужных и среди них не оказалось. Можайский — устало, подавленно — встал с кровати и с какой-то тоской, невероятным образом победившей улыбку в глазах, огляделся. И тут же заметил, что короткий весенний день закончился: угол наполнил сумрак. Этот сумрак сгущался буквально с каждой секундой: быстро, ощутимо — давая понять, что пора зажигать огонь. Но электричества в доме не было, а никаких осветительных приборов — свечей, керосиновой лампы — Можайский подле себя не видел. И хотя угол был, в общем-то, невелик, но продолжать в нем поиски стало невозможно.
— С пустыми руками, вашсъясть?
Иван Пантелеймонович быстрым взглядом окинул вышедшего на улицу Можайского и вдруг рассмеялся. Можайский опешил: в такой ситуации смех кучера показался ему обидным, даже оскорбительным. Рассудком он понимал, что кучер знать ничего не знает и смеется над чем-то иным, не над тягостным поражением пристава, но сердце его сжималось и билось, сжималось и билось — кровь неслась к голове, туманя рассудочные мысли и давая свободу темному гневу.
— Вот что ты хохочешь, а? Нет, вот что ты ржешь как лошадь?!
Иван Пантелеймонович — не переставая, впрочем, улыбаться — попятился, а Можайский, стремительно было подскочивший к нему с наиболее мрачной из тех гримас, которые могли появляться на его лице, остановился: рассудок, уже почти проигравший битву, все-таки возобладал.
— Объясни, — Можайский вытер перчаткой лоб и заговорил спокойно, — что смешного ты находишь в ситуации?
Иван Пантелеймонович снял с коляски фонарь:
— Эх, вашсъясть… дети, ну чисто — дети!
— Ты куда?
— Ступайте за мной ваше сиятельство… сюда, что ли?
Можайский кивнул и пошел за Иваном Пантелеймоновичем, уже начавшим спускаться в полуподвал.
— Местечко… да!
— Ты можешь прямо сказать, в чем дело?
— Да что тут говорить, вашсъясть? Все вы, барчуки, на одну манеру: ни фантазии у вас, ни выдумки, только друг дружку за нос водить и умеете. А совладать с человеком рассудительным — куда там!
Иван Пантелеймонович, брезгливо отряхнув штукатурку с руки, прошел в полуподвал, шумно втянул ноздрями воздух, покосился на всё также без чувств валявшегося пьяницу, потом — на оставившую своё барахло и тупо, без движения сидевшую на полу старуху, и, отдернув занавеску, вошел в угол Саевича. Фонарь выхватил из совсем уже сгустившейся темноты страшный беспорядок. Во всяком случае, разбросанные повсюду фотографические карточки — некоторые смятые, некоторые даже разорванные — наводили на мысль о погроме. Валявшиеся тут же коробки эту мысль усиливали. А разные железки, невероятные приспособления и прочее, чем угол Саевича вообще выделялся, придавали картине особенно жутковатый вид.