Мурашов
Шрифт:
— Что выходит, товарищ полковой комиссар?
— Ты не дергайся, встань как следует. У меня тоже время дорогое, если толкую с тобой — значит, есть причины… Вот, выходит так, что ты хороший красноармеец. Хороший ты красноармеец, помкомвзвод?
— Себя хвалить вроде как не положено… Но так, если рассудить, красноармеец я неплохой. Крупно не наказывали, а благодарностей имею целых четыре.
— Да, вот еще: «Имеет склонность и способности к изучению языков». Это откуда?
— У нас на заставе кружок по испанскому языку организовали. Жена политрука вела, она в институте его учила. Так я с ней через два месяца почти свободно толковал. Как-то быстро получилось.
— Подходишь ты нам по многим пунктам. А вот одного пунктика не хватает, и — все, баста! Но что я думаю про тебя, помкомвзвод: жалко будет, если армия потеряет такого солдата. Образование, служба за плечами… будь он неладен, этот шурин, или кто он тебе! Уйдешь на гражданку, потеряешься там… можно ли это допустить? Да и перед
— Так ведь это совсем другие войска, можно ли? — засомневался Мурашов.
— Это я все сделаю, улажу, а как — не твоя забота, понял? Твое дело — только принять решение.
На хмуроватом мурашевском лице напряженно заблестели глаза; помолчав, он хмыкнул, махнул рукой:
— Что ж, если так — видать, не уйти мне от учебы да армии…
8
Пуститься бы вскачь на сильном и быстром коне! Доскакать без остановки аж до самого штаба своего полка, кинуть повод уздечки первому солдату: «Привяжи!» — и спуститься в блиндаж по крутым ступенькам. «Капитан Мурашов прибыл для дальнейшего прохождения службы!» Его, поди-ка, никто уже и не ждет. С того самого времени, как отозвали в распоряжение штаба армии. Сначала с ним разговаривали у начальника разведки дивизии майор и подполковник, от них он ушел обратно в батальон, а через день приказ: быстренько собираться и — в путь-дорожку, будьте любезны! Наверняка нашлись и такие, что завидовали: мол, штаб армии — это тебе не передовая! Сюда бы их. Не передовая…
Скоротав в яме, в земле, первую ночь, Мурашов отправился на городской базар. Потолкался там среди торгующих семечками и жареной кукурузой крикливых баб, среди пахнущих лошадьми, ружейным маслом и дешевым табаком румынских солдат, немногих крестьян из ближних сел. Несмотря на шум, оживление, базар был по-военному скуден. Сухие шкуры, мамалыжный хлеб, папироски, вино, бараньи шапки, всякая рвань… И народ здесь, видимо, шлялся — и продавцы, и покупатели — более или менее здешний, известный друг другу. Поедешь ли далеко с товаром без острой, крайней необходимости в лихое время! Мурашова засекли сразу: уже минут через десять после того как он появился на рынке, к нему подошел рослый полицейский и потянул в укромное место. Долго глядел предъявленные бумажки — Мурашов даже засомневался, грамотный ли он, потом бесконечно выспрашивал подробности: кто, откуда и почему. «Ну, и что тебе здесь надо?» — спросил напоследок стражник. «Нездоровится. Надо перед дорогой хлеба, сала купить…» — Мурашов стал кашлять, и детина отпрянул брезгливо. «Заразных велено в префектуру…» — пробубнил он. Мурашов дал ему сто лей. «Больше чтобы я тебя здесь не видел», — сказал полицейский, отходя.
Капитан купил хлеб, соли, шматок шпика, две бутылки виноградной водки. Вернувшись в свое пристанище, он поел и стал ждать цыгана. Тот вернулся под вечер и не один: рядом колобком катился рыжеусый лысоватый мужичок в темно-синей полицейской форме: штаны навыпуск, петлицы на отложном воротнике, лычки на плечах. Это оказался местный надзиратель, покровитель цыганской семьи. Повторилась сцена с чтением справок, расспросами. Голос у надзирателя был высокий, почти писклявый. «Немедленно уходи! — орал он. — Вон с моего участка!» Мурашов кашлял, надрывался, умолял подождать хоть немного, покуда ему не станет легче. «В префектуру! В префектуру!» — визжал полицейский, покуда Мурашов не приник к его уху и не стал говорить что-то тихо и внушительно. Зашуршали деньги. Потом капитан метнулся в свою яму, вытащил из лежащего на дне ее мешка бутылку с водкой, затряс ею: «Я прошу, я прошу, домнуле офицер!» Надзиратель подтопал к нему толстыми ногами, вырвал бутылку, сунул себе за пазуху и пошел прочь, важно переваливаясь. Другую бутылку Мурашов распил с испуганным, насторожившимся цыганом. Тот недоумевал: ведь чужак говорил вначале, что деньги у него отобрали в степи, где же он взял их сегодня — на водку, хлеб, подкуп домнуле надзирателя? Наверно, он хитрый человек. А может быть, крупный и удачливый вор. Тогда он, живя рядом, может помочь и их, цыган, существованию. А он, дед, поможет ему в его делах. Поможет, а потом донесет на него домнуле. И тот даст хлеба и сала для него, бабки и маленького Михая — надежды рода.
Так — бок о бок — прожили они несколько суток. Мурашов выкопал укрытие на случай внезапной облавы, подобрал плошку для еды. По вечерам цыган приползал к нему, они выбирались на небольшой холмик, жевали остатки раздобытой за день пищи и молчали или тихо разговаривали. Луна, если она была, высвечивала их костистые горбоносые лица, дующий низом ветер уносил в сторону степи рваный дым от стариковой трубки. Бегали, попискивая, мыши. Старик вздыхал, он казался вечерами очень старым. «Мне семьдесят седьмой год, —
Капитан Мурашов сидел рядом и вполуха слушал скрипотню старого цыгана. Ему самому было двадцать девять лет, а отцу полгода назад, зимою, исполнилось бы пятьдесят семь, если бы не помер в день своего рождения прямо за станком, от мгновенного сердечного паралича, вызванного усталостью и дистрофией.
Цыган хвастался своей прошлой жизнью; по его рассказам выходило, что не было на свете преступления, какое он не совершал. Убийства, кражи, обманы, насилия… Но поскольку делалось это просто, на виду, обыденно, даже с удалью, то и само понятие преступного как-то терялось, смывалось, преступление переставало быть чем-то страшным, мрачным, таинственным и чуждым человеческой природе. Мало ли чего не бывает в степи, при вольной жизни и вольных нравах! — так следовало понимать слова старика. Впрочем, может быть, все и было гораздо страшнее, чем он говорит. Да даже наверняка так.
9
В гражданской, далекой жизни самого Мурашова существовал период, когда он был близок к блатным. Вначале он просто дружил со своими сверстниками-товарищами по бараку, где жил, улице, где бегал, школе, где учился. Это уже после, годам к пятнадцати, ребята начали резко делиться на группы, и стало более или менее понятно, что кого ждет. Что этот, например, будет заводским рабочим, этот собирается идти в техникум, этот — в аэроклуб, тот — в командирское училище или в армию… Часть же парней — небольшая, конечно, — откололась сразу, сбилась в свою кучку, и прошел слух, что они воруют. Иногда они появлялись на улице вместе, хмельные, со своими девками, гитарами, чечеткой, — горделиво так показывали свою веселую жизнь. Их и боялись, и посмеивались над ними, но как-то робко, храня дистанцию, чтобы не пырнули ненароком. Чего им стоит, шпане! Время от времени по слободе проносился слух: такого-то и такого-то «замели», их матери выли в коридорах, подъездах бараков, пускали слухи про уголовный розыск, следователей, затем был суд, набивался полный зал любопытных, — и долго еще поселок гудел, переживая это событие. Парнишки, кое-кто из девок уходили в заключение, на их место являлись другие, кого-то забывали начисто, кто-то, отбыв свое, приходил обратно, и к нему тянулись жадные, любопытные взгляды ребятни…
Как-то Пашка Мурашов, учась в шестом, ходил в октябрьские праздники на утренник в клуб, и потом, выйдя из клуба, двинулся к стоящим на дворе поленницам: там в дровах спрятан был отнятый у четвероклассника поджиг — плотно одетая на деревянную ручку медная трубка с расплющенным на одной стороне концом. Туда ссыпалась соскобленная со спичек селитра, плотно утрамбовывалась загнутым гвоздем, затем тот же гвоздь с надетой на загнутый конец резинкой выставлялся из трубки, — для выстрела требовалось только, вытянув руку, стукнуть по чему-нибудь твердому. Пашка шел за этим оружием, как вдруг увидал между поленницами лежащего мужика, и над ним — двух знакомых пацанов из ихней школы: Баку из соседнего шестого и Сашку Чуню из седьмого. На Пашкин оклик они обернулись, шарахнулись, и он увидал их искореженные страхом лица. Узнав его, они вернулись на прежнее место и снова склонились над раскинувшимся телом. Пашка узнал в мужике печника дядю Парфена Заболотных, из соседнего барака. Он был пьяный. Ребята шарились у него в карманах, доставали деньги. Закончив это дело и спрятав деньги под телогрейки, они повернулись к стоящему поодаль Пашке.
— Мураш, трояк надо? — весело спросил Вака.
— Обойдется и так! — процедил Чуня и показал Мурашову кулак. — Смертью пахнет, понял? Убьем, если что!
Он мог и не говорить это: ябедничество считалось в поселке самым тяжелым грехом в ребячьей среде, и доля тех, кто «сучил», была очень жалкая: как тени, существовали они, вне всяких игр и компаний, вечно битые. А Пашка был в доску свой, уличный, они и не думали его бояться и грозили просто так, на всякий случай, а скорей всего, это и не угроза была, а вид хвастовства перед другим своей удачей и удалью. Они прошли, и Пашка поплелся за ними, потом отстал. Он был жестокий пацан, как и все его уличные друзья, и ему не было жалко дядю Парфена; ну и черт с ним, пускай знает, как напиваться до смерти! — но картина совершающейся на глазах пакости надолго удивила и запомнилась: бессильное тело, раскрытый рот на багровом оплывшем лице, шарящие по карманам и запазухам быстрые руки, перекошенные рожи воров… Вака и Чуня как сообщники подмигивали ему при встречах, однако он сторонился их компании. Потом они ушли из школы, и оба стали блатными. Одного перед войной — пронесся слух — убили в лагере; затерялся и след другого.