Муравьиный бог: реквием
Шрифт:
– Петруша!
– А?
– Развесь.
И, вдоль повешенного проходясь дозором, выглядывая в солнце пятна не сошедшего Данилина кровья, качая головой, дивилась на него, на жизнь дивилась:
– И чем с мощей молотишь проклятущий? Ну жизь, ой жизь, в могилку поглядишь – как отдохнуть…
Дед, соглашаясь, отвечал миролюбиво:
– Да ладно, бабочка моя.
– Тебе и бабочка твоя. Бяда не лябяда, не выполешь Данило, осподь тебя не взял и чёрть забыл.
На закреплённом проволкой кресте из черенков лопат, заточенном колом, забитым в землю, с обтянутой капроновым чулком
– То ль день, то ль жизь прошла – и не видала… Полы ли мыла, Петя, я?
– Да мыла, ба…
– Што мыла, што не мыла, заходили. Одна в горы говны ношу, елики говны, осподи прости. Сымай, как домом входишь, ноги, говорю. Што говорю – не говорю… в врата-то тоже с землями пойдёшь?
– Да я снимаю.
– Сымаишь ты, а глин покойник наносил… Данило, а Данило? Ты, што ль, во саде пляшешь гопака? То, што ли, к Зинкам, можеть, бегашь без порток…
Данила Алексеич отдыхал, молчал, дремал от завтрака к обеду. Петруша представлял, как притворяется, что спит, а сам, пока она в саду, корой мертвячих пят стучит по половицам плясу, звенит половник о дуршлаг, подпрыгивают вёдерные крышки… или до бабы Дергуновой от неё тайком, задами, без порток… и улыбался.
– Што шмяшно? Ой, Петька, бесть в тебе сидить, такая бесть, не дай осподь в дорожку, вон в зеркало поглянь, какая какова…
И он смотрел в зеркальный шкаф, как тянет бесть из зеркала язык, кривляется, смеётся, бабу корчит, рога рукой на голове, бараном: бе-е-е…
Одетое в Данилы Алексеича костюм, какой «ещё носить бы и носить, да в аде наги», распятье пугала скрипело, качалось на ветру, как висельник, размахивая брюками над грядкой. На ниточках, пришитых к рукавам, консервные распахивая рты, позвякивали банки. На левом рукаве, когда идти с кургана, на правом рукаве, когда с крыльца, хвостом указывая дом, сидела, сгорбившись, ворона.
– Петь!
– Чего?
– Сюда иди.
– Чего?..
– Хляди, опять бяду высиживает, гадь!
– А я чего?
– Чаво… полей иди.
И, за собой разматывая кольца шланга, цепляя петлями высокую траву, рывком снимая шапки флокс, Петруша поливал воронье пугало с кружащейся над ним вороной. Дневной напор воды, когда никто ещё по пеклу не включает шланг, за радугой струи давал цветную.
Распятый промокал до нитки, обвисал, смеясь проштопанной улыбочкой чулка. С соломенных пучков, торчащих из пробитых клювом дыр, из потрохов подкладки, высачиваясь, мутно капало под крест, стекало по гороховым стручкам и впитывалось в землю.
Ворона налетала, крыльями треща и гогоча, загнав Петрушу под навес крыльца, из чучела выщипывая на лету соломы клочья, взмывала вверх, летела к дому, и дом её в зелёной высоте расщелины «коричной» мгновенно наполнялся радостным птенячьим «пьи! Пи-и-и!».
– Петьк, посмотри? Опять глаза ему повыклевала, тварь…
– Ага, ба, видел…
– Видел к лавке не придёть, иди сымай.
И, вынося с веранды стул, качаясь в четырёх ногах, ушедших разно в землю,
– Мне нитьку вставь, не вижу ушка, сляпая стала бабушка совсем, с поводырём ходи.
– А чё, ба, поводырь?
– А поводырь – как боже, за верёвку сляпых над пропастью ведёть… чаво, Петрушка, будешь бабке поводырь, как дочерна ослепнить… или, как папку с мамкой, до могилки поведёшь?
И, не дождясь ответ, защипывала с банки кожу от чулка, вшивала новые глаза из разноцветных пуговиц, зубами скусывая хвостик узелка.
И снова приносили черти к пугалу ворону, и снова шёл Петруша поливать.
– Чего впустую льёшь? Костюм сгноишь.
– Да он и так вон…
– Пусь и так, а поливай, когда сидить она, чего задаром лить…
И на день снова «забывала» в зарослях малинных возле василевской вишни или мельбы включённый до упора шланг. Со дна нейтральной полосы меж двух участков вставала чёрная вода, в ней крякали лягушки; Петруша потихоньку кран перекрывал.
– Воды, что ль, нет? чаво-то не тякёть… ты што, закрыл, Петруш?! Поди-к сюда…
– Ты, баб, сама, когда посуду мыла.
Но крепко у себя держала в голове дела, не забывала кран на шланг переключить, не верила на хитрость:
– В могиле баба позабудеть, всё простить, гулять подёшь, плясать, внучать рожать – не вспомнишь; жавой за дуру не держи, ищё так сделашь раз – узнаёшь мне…
– Под дом же, ба, течёт, так дом сгниёт.
– Да он и так согни`л без мужика, без сына, спасибо, миленький, тебе… иди включай! Вон чуить – не тякёть, опять пуглом сядить…
И, переждав полив на небе, ворона опускалась на распятье снова, надсмотрщиком складывая крылья, хвостом на дом, крюком на сад, посверкивая глазом слюдяным.
Вороны расхозяились в саду, ещё в начале мая стоял над топкими межами птичий гай, и чёрный табор ветки зацветавших яблонь облеплял и крыши. Она метлой грозила вверх, но не могла смести вороний шабаш с неба, как сор с веранды и крыльца. Угадив на собраньи сад, молочной убелив поземкой всходы, вороны разлетались чёрной свадьбой кто куда, и крик их возвращался от кургана эхом. В июне на участке их осталось две. Он и она – две смоляные птицы, в расщелине разбитой молнией «коричной» из хворостинок свили крепкой шапкой скоп. Из раковины воровали ложки, бросались с неба на Добжанского кота, и за примятые цветы тут-сям цеплялись шерстяные клочья, катились чёрным пухом по траве. Обзаводясь чужим добром, гремели ночью опрокинутым ведром, разгуливали крышей, и весь июнь по саду и курганом он летал один туда-сюда, как папа на работу; она в гнезде ждала его, высиживала яйца.
– Останутся они, и будешь скоро бабу с дедой хоронить, увидишь. По нас они, от сердце чуеть, холодить.
– Да ладно, ба, чего…
– Чаво тебе… Он, смотрить, ведьмин глаз… – И в чёрном зеркальце, внимательно следившем из гнезда, через листву слепящей бисеринкой вспыхивало солнце.
Распятие от них в начале лета сколотили, одели в дедово и самого в две силы усадили на диван, чтоб посмотрел, как хорошо на пугале сидит. Данило Алексеевич одобрил, разулыбался, с уважением сказал: