Музей невинности
Шрифт:
По мнению Хайяля Хайяти, в турецком кинематографе, в принципе, не было проблем со свободой слова, если не затрагивать таких тем, как ислам, Ататюрк, турецкая армия, привычки верующих; президента Республики, курдов, армян, евреев, греков и не показывать неприличных любовных сцен. Перечислял он это улыбаясь. На протяжении полувека комитет по цензуре имел привычку запрещать не только то, что раздражало властей предержащих, но и многое другое, что по каким-либо причинам не нравилось лично цензорам, которые любили пользоваться своей властью, иногда даже для развлечения.
Хайяль Хайяти, посмеиваясь, посвящал в детали, как обычно накладывают запрет на фильм, и действительно смешил нас своими рассказами. Например, если в картине шла
Мы терялись в догадках, можно ли положиться на Хайяти-бея, чтобы получить одобрение цензурного комитета, ведь его первый фильм, который он снял после того, как перестал быть цензором, оказался, увы, запрещен «по причинам личного характера». Разговор на эту тему всегда раздражал Хайяти-бея. Съемки того фильма потребовали от него огромных затрат, а не выпустили его за «нанесение ущерба институту семьи», который усмотрели в сцене, когда отец за ужином, слегка выпив, кричит на жену и детей, что в салате нет уксуса.
Хайяль Хайяти с искренним возмущением рассказывал, что вставил в фильм сцену семейной ссоры, произошедшей реально — в его семье. Больше всего его сердило, что фильм запретили его старинные друзья. Как поговаривали злые языки, однажды он пил с приятелями из комитета, а потом подрался на улице с кем-то из них из-за какой-то девушки. В драке оба повалились в грязь, откуда их поднимали полицейские участка в Бейоглу; хотя оба претензий друг к другу не имели и расцеловались при свидетелях, потом и случилось то, что случилось. После оглашения запрета Хайяль Хайяти тщательно вырезал из фильма все сцены семейных ссор, которые могли пошатнуть институт семьи, получив-таки разрешение на демонстрацию своей картины. Дабы избежать банкротства, он с позволения комитета по цензуре оставил только один эпизод, в котором толстяк брат колотит младшую сестру по наущению богомольной матери.
По мнению Хайяля Хайяти, его фильм все равно получился хорошим, пусть многое и не попало в подцензурный вариант. Зато его можно показывать в кинотеатрах и он вернул вложенные деньги. Самой худшей из зол был бы полный запрет. Чтобы этого не происходило, благодушное государство, вняв просьбам смышленых турецких кинематографистов, в ряды которых я имел честь со временем вступить, разделило процесс прохода через цензуру на два этапа.
Сначала сценарий фильма направляли в цензурный комитет, где одобряли сюжет и замысел. Как и во всех прочих подобных ситуациях в Турции, когда гражданину требовалось получить на что-либо разрешение государства, он сталкивался с бюрократией и коррупцией, и для борьбы с препонами появилось множество частных посредников и фирм, помогавших провести заявку по инстанциям. Помню, как весной 1977 года, сидя в кабинете кинокомпании «Лимон-фильм», мы с Феридуном подолгу, дымя сигаретами, обсуждали, кто поможет нашему «Синему дождю» пройти цензуру.
Тогда славился грек по имени Переписчик Демир. Его прозвали так потому, что его метод подготовки рукописи к цензурному одобрению заключался в том, что каждый сценарий он самолично переписывал на известной всему городу печатной машинке. Бывший боксер-любитель, всегда одетый в форму Армии освобождения, был человеком крупного телосложения, однако с тонкой, деликатной душой. В каждом сценарии, который он брал в обработку, Демир-бей сглаживал все острые края, стараясь помирить богатого с бедным, работника с хозяином, насильника с жертвой, злого с добрым, и никто лучше
Узнав, что бесподобной поэзией турецкого кинематографа, так влиявшей на наши души летними вечерами, все обязаны именно ему. Врачу Сценариев, мы, по предложению Феридуна, как-то раз взяли Фюсун и направились к нему домой в Куртулуш. В доме, где царила та же особенная и чарующая атмосфера, что и в турецких фильмах, мы увидели огромные настенные часы и легендарную старинную печатную машинку «ремингтон». Демир-бей принял нас любезно, попросил оставить сценарий, обещал переписать его, если он ему понравится, но, указывая на кучи папок, добавил, что это требует времени — слишком много у него работы. За огромным обеденным столом к нам присоединились две двадцатилетние двойняшки-дочери радушного хозяина, обе близорукие и в огромных совиных очках. Дочки доделывали сценарии, которые не успевал обработать их отец. «Переписывают даже лучше меня», — похвалил он их. Одна из девушек — та, что пополнее, — обрадовала Фюсун, когда узнала её по финалу городского конкурса красоты. К сожалению, об этом уже почти все забыли.
Та же девушка через три месяца принесла переписанный и местами переделанный специально под Фюсун сценарий, вручив его с похвалами и словами восхищения: «Отец сказал, что это настоящий европейский фильм!» Но по кислому лицу Фюсун и иногда проскальзывавшим у неё злобным словечкам, стало понятно, что её не устраивают такие сроки.
Нам с Фюсун редко удавалось остаться наедине и поговорить. В конце каждого вечера мы подходили к клетке Лимона, чтобы проверить корм и воду. Я покупал ему на Египетском базаре вкусных семечек и «кость каракатицы», которую он очень любил грызть. Но клетка стояла близко к столу, и обменяться парой фраз, чтобы никто не слышал, было трудно. Приходилось или шептаться, или говорить, не смущаясь присутствием других.
Но появился еще один способ побыть с ней наедине. Время, остававшееся от общения с подругами по кварталу (большинство из них были не замужем либо недавно вышли замуж), от редких походов с ними в кино, от встреч с компанией Феридуна, домашних дел и помощи матери в шитье (та до сих пор принимала заказы), Фюсун посвящала рисованию птиц. «Рисую сама для себя» — так она говорила. Но я чувствовал, что за любительскими попытками развлечься кроется настоящее увлечение, и любил её за те рисунки еще больше.
Увлечение началось с того, что однажды на решетку балкона села ворона, совсем как когда-то в «Доме милосердия», и хотя Фюсун подошла совсем близко, птица не испугалась. Потом ворона прилетала еще несколько раз и, косясь на Фюсун блестящими серьезными глазами, не улетала — наоборот, даже напугала её. Феридун сфотографировал ворону, Фюсун перерисовала маленькую черно-белую фотографию, которая теперь на своем месте в музее любви, и, увеличив ворону, раскрасила её акварельными красками. Позднее она нарисовала голубя, а потом воробья, прилетавшего на ту же решетку. Когда Феридуна не было дома, я, обычно перед ужином или во время длинных перерывов на рекламу, спрашивал Фюсун: «Как продвигается рисование?» А она обычно весело предлагала: «Хочешь, пойдем посмотрим вместе?» Мы уходили во вторую комнату с разбросанными швейными принадлежностями тети Несибе и обрезками ткани, где подолгу рассматривали рисунок в бледном свете маленькой люстры.