Музей невинности
Шрифт:
Однако слова «счастье» здесь недостаточно. Попытаюсь иначе описать поэзию и глубокое удовлетворение, которое дарили мне те мгновения, которые мы проводили с ней в дальней комнате: у меня появлялось чувство, что время остановилось и все таким и останется навсегда. Вместе с этим я испытывал приятное чувство защищенности, постоянства и домашнего очага. Рядом с ней мне верилось, что все в мире просто и хорошо, и от этого становилось легче на сердце. Ощущение покоя мне дарили созерцание лица Фюсун, её изящная красота и любовь к ней. Разговаривать с ней в дальней комнате само по себе было блаженством. Но оно оказывалось таким благодаря небольшому пространству, в котором мы находились. (Мера
После каждого ужина тетя Несибе, убрав все кастрюли и обеденные тарелки, поставив оставшуюся еду в холодильник (он всегда казался мне волшебным), брала вязание, лежавшее в большом потертом пакете, или просила Фюсун принести его. Часто это совпадало с тем моментом, когда мы уходили в дальнюю комнату, поэтому она говорила дочери: «Кто пойдет в ту комнату, пусть принесет мне спицы!» Ей нравилось вязать перед телевизором. Тетя Несибе не возражала, чтобы мы оставались наедине, но, полагаю, из-за Тарык-бея через некоторое время сама входила к нам под каким-либо предлогом: «Сама возьму вязание. „Осенний ветер любви" начинается. Будете смотреть?»
И мы шли с ней. За восемь лет я, должно быть, пересмотрел у Кескинов сотни фильмов и сериалов; но, запомнив мельчайшие, даже самые незначительные детали, любую мелочь, связанную с Фюсун и с её домом, совершенно не сохранил в воспоминаниях целиком какой-нибудь фильм, сериал или теледебаты по случаю государственных праздников, да и вообще хотя бы одну из тысяч программ, которые мы видели. В памяти оставались лишь отдельные фрагменты, мгновения. (Это явно понравилось бы теоретику времени Аристотелю.)
Фрагмент объединялся с определенной картинкой и только так попадал в кладовую сознания. Например, движения ног американского детектива, когда он бежит вниз по лестнице; труба какого-то старого дома, которая не нужна была оператору, но все равно попала в кадр; ухо и волосы женщины во время поцелуя (за столом в этот момент воцарялась тишина); прижавшаяся к отцу испуганная девочка среди тысячной толпы мужчин на футбольном матче (должно быть, её не с кем было оставить дома); нога в носке совершающего поклоны прихожанина рядом с оператором в мечети в ночь откровения; пароход на Босфоре на заднем плане турецкого фильма; консервная банка от долмы, оставленная злодеем, и множество других образов соединялись с выражением лица Фюсун, которое я замечал. Мне был виден край её губ, поднятые брови, положение руки; иногда она клала вилку на край тарелки, внезапно хмурилась или, нетерпеливо затянувшись, тушила сигарету — такие фрагменты надолго запечатлевались, как сны, которые невозможно забыть. Я много рассказывал об этих картинках разным художникам, чтобы нарисовать их для Музея Невинности, но ни от кого не смог получить исчерпывающего образа. Мне хотелось о многом спросить Фюсун. Почему так расчувствовалась на том эпизоде? Что заставило её с таким вниманием слушать эту историю? Или смотреть фильм? Мне хотелось расспросить её обо всем, но Кескины всегда обсуждали скорее не воздействие фильма, а его мораль.
— Подлеца наказали по заслугам, но парня жаль, — например, подытоживала тетя Несибе.
— Перестань, о парне никто и не вспомнил. Эти типы только и верят, что в деньги. Выключи ты этот телевизор, Фюсун, — требовал Тарык-бей.
«Эти типы» — странные европейцы, американские гангстеры, опозорившаяся семья и даже горе-сценарист с режиссером, выдумавшие фильм, — все они мгновенно погружались в бесконечную тьму и исчезали от одного нажатия пальца Фюсун на кнопку. Как только
«Всеми» могли быть герои турецкого или европейского фильма, острослов-ведущий или глупые участники телевикторины. От этих слов на душе становилось еще спокойнее, потому что самое важное здесь и сейчас — сидеть с Фюсун и её семьей. И тогда мне хотелось остаться подольше, не только ради удовольствия сидеть в одной комнате с Фюсун, но и ради блаженного осознания, что я в этом доме вместе с её семьей. Переступающий порог моего музея входит в волшебное место. Любовь к Фюсун постепенно распространялась на весь её мир, на все с ней связанное и её касавшееся, на все, к чему прикоснулась она.
Чувство пребывания за рамками Времени, которое я испытывал, когда смотрел телевизор, то ощущение безмерного покоя, сделавшее возможным восемь лет визитов к Кескинам и сама любовь к Фюсун, нарушалось, только когда шли новости. Страна катилась к гражданской войне.
В 1978 году бомбы по ночам взрывались и в нашем квартале. Улицы, уходившие в сторону Топхане и Каракёя, были под контролем националистов и радикалов, а в газетах писали, что в здешних кофейнях планировалось немало убийств. На выложенных брусчаткой, покрытых ухабами извилистых улочках вверх от Чукурджумы, в сторону Джихангира, обосновались курды, алевиты, рабочие, студенты и мелкие служащие, симпатизирующие различным левым группировкам. Они тоже любили оружие. Удальство этих двух враждующих лагерей часто перерастало в вооруженные столкновения ради контроля над какой-нибудь улицей, кафе или маленькой площадью: иногда обе стороны переходили в наступление после взрыва бомбы, подложенной секретными службами, либо боевиками, находившимися под тайным контролем властей. Четин-эфенди, который обычно оставался между двух огней, не зная, куда припарковать машину и в какой кофейне меня ждать, в то время намучился немало; но, когда я сказал ему, что вечером могу ездить к Кескинам сам, не позволил мне этого сделать. Улицы Чукурджумы, Топхане и Джихангира никогда не бывали пустыми в поздний час. Возвращаясь домой, мы всегда видели кого-то, кто вешал афиши, расклеивал объявления, писал лозунги на стенах.
В вечерних новостях постоянно рассказывали о бомбах, убийствах и массовых расстрелах, но Кескины не беспокоились, потому что, «Слава Аллаху!», находились у себя дома. Волновались они только по поводу своего будущего. Так как от новостей становилось невыносимо тяжело, мы любили поговорить не о том, что слышали, а о красивой ведущей, читавшей их, Айтач Кардюз. В противоположность раскованным и спокойным западным телеведущим она сидела точно истукан, никогда не улыбалась и весь текст читала по бумажке, без выражения, без единого жеста и очень быстро.
— Остановись дочка, переведи дух, а то задохнешься, — то и дело твердил Тарык-бей.
Эту шутку он повторял, наверное, десятки раз, но мы все равно все смеялись, будто слышали её впервые, потому что ведущая, по виду которой была ясно, как она дисциплинированна, как любит свою работу и как боится совершить какую-нибудь ошибку, иногда до конца предложения не останавливалась, чтобы вдохнуть воздуха; а если попадалась длинная фраза, читала быстрее, чтобы не задохнуться окончательно, и тогда лицо у неё краснело.
— Ай, Аллах! Опять краснеет, — сетовал Тарык-бей.
— Детка, постой, набери немного воздуха... — качала головой тетя Несибе.
Айтач Кардюз, словно вняв тетиным словам, на мгновение отрывала взгляд от бумаги в руках, поднимала глаза на нас, то ли с тревогой, то ли с интересом следивших за ней из-за стола, и глотала слюну, с большим усилием и трудом, напоминая ребенка, которому только что вырезали миндалины.
— Молодец, дочка! — одобряла тетушка.
От этой ведущей мы узнали о том, что Элвис Пресли умер у себя дома в Мемфисе; что боевики Красных бригад похитили и казнили бывшего премьер-министра Италии Альдо Моро; что журналиста Джеляля Салика застрелили вместе с сестрой в Нишанташи прямо у лавки Алааддина.