Музей революции
Шрифт:
Экран неуверенно пфыкнул. Сверху вниз сползало медленное изображение. Краски взбухшие, фактурные, со следами грубоватой кисти. Синее, сиреневое, розовое, нежное, телесное, воздушное и плотское… актриса Сара Бернар. Изображение застыло на минуту, дрогнуло, Сара заместилась загорелыми купальщиками: старозаветные хитрые лица, холмистая местность, белесая, перетекающая в синеву; издалека, навстречу купальщикам, но на самом деле к нам, а через нас и дальше — движется Мессия...
Очередная смена декораций. И еще. И еще. И опять.
Раздался веселый чпок, проявился пенный запах: это распоясавшийся Сольман открыл пивную банку и предложил залакировать.
Павел
— Как хотите, мне больше достанется, — по-русски возразил ему Сольман, выпил залпом и по-английски (чтобы получилось коротко и четко) рассказал про музейный проект. Выделено восемнадцать миллионов крон. Королевский фонд сканирует все главные картины мира — те, на которых держится цивилизация. Их выложат на общую платформу. Скорость интернета увеличится, и можно будет из любого города, да что из города! деревни! заходить на виртуальный склад и скачивать любые образы. Люди будут плавать в них, как плод в плаценте; переходя на английский, Сольман избегал искусственного просторечия, и говорил подчеркнуто литературно.
Павел смотрел на экран, потрясенный, счастливый. Как щенок, которого, мотая в воздухе, за шкирку отнесли во двор. Сколько новых впечатлений! Двор огромный! Из конца в конец бежать — не добежишь! Сердце бешено забилось, кровь прилила к голове, начало немного морозить, покручивать руки в запястьях, как в детстве при игре в крапивку; он успел насмешливо подумать: что за девическая впечатлительность? И плюхнулся на стул: внезапно подкосились ноги.
В больнице спросили страховку, изучили краснокожий паспорт: застрахованы до послезавтра? виза действует до тридцать первого? Тогда применим шквальное лечение.
В таких количествах лекарствами его еще не пичкали. Температура спала, кожа обтянула кости; он чувствовал себя, как мумия в гробнице. Но зато в назначенное время, на своих двоих, он пересек священную границу, сел в самолет, и сразу провалился в сон. Каким-то запасным сознанием он понимал, что в иллюминатор жестко светит ледяное солнце; слышал, как сосед в полосатом костюме, читавший на взлете длинный черно-желтый мусульманский календарь, резко всхрапывает и просыпается, чтобы снова уснуть, и всхрапнуть, и проснуться, а тетенька опасного, избыточного возраста продолжает тормошить напившегося мужа: муж! а муж! да очнись ты! скажи, что меня любишь.
Едва оправившись, Саларьев стал обзванивать друзей, ушедших в бизнес. Реакция была примерно одинаковой. На что — на что дать денег? на музей? искусственный, в компьютере? Полмиллиона? Паш, ты с глузду съехал! какие музеи в настоящий момент времени? тем более в компьютере. Купи себе лучше джип, трехлетку, дизель. Хочешь перегонщика дам, из надежных?
Но год от года дешевела техника; можно было обойтись без посторонней помощи. Он разработал первую свою программу, волне еще топорную, смешную. Пошел к ребятам, делавшим компьютерные игры: побей, но выучи. Лохматые ребята, сидевшие в прокуренном полуподвале на Литейном, научили. Он часами наблюдал и восхищенно слушал жреческое бормотание:
— Так-так-так, и будет нам великое счастье… здесь нужна бомба… где тут у нас война? а, вот у нас война, как же вдруг мы — и без бомбы… Поехали, ее сейчас нормолазом сделают.
А потом появились заказы. Скромные, на пробу. Серьезные, с размахом. И даже грандиозные, как этот.
Юлий
Они сидели в модном ресторане на крыше зингеровского особняка. Ресторан был высвечен рассудочно; на застекленный купол налипал сероватый ноябрь; было в этом что-то скандинавское, далекое. Невский двигался с одышкой, вязко, Публичка и Александринка оплывали в дымке. Павел полюбил и город, и его упрямых граждан, аристократически ленивых, с пролетарским апломбом, умных, нервных, быстро каменеющих от гнева, легко приходящих на помощь, умеющих терпеть свою судьбу и слегка презирающих этих равнодушных москвичей, которые вместо нормальных хлеба и булки едят свой черный хлеб и белый хлеб. Но ленинградский климат ненавидел. Люто. Как всякий южанин, с детства прогретый насквозь. Хуже всего в ноябре; по утрам невозможно проснуться, вечером — уснуть; кровь становится клейкой и густой, от бесконечных мокрых перепадов ветра закорачивает мысли, кажется, они перегорели и пахнут окалиной.
Павел сжал себя в кулак, сосредоточился. А Юлик ничего не замечал. Он был упитанный, в очках, со слоновьими уютными ушами; похож на мелкопоместного помещика, приехавшего в город принимать права наследства. Отстегнул сапфировые запонки, с черными брильянтами, утопленными в платину, положил в атласный футлярчик. Рукава сорочки закатал, розоватый галстук распустил, вечерний пиджак вольготно повесил на спинку. И не уставая похохатывал.
Тарелки в здешнем заведении не полагались: в круглой стеклянной столешнице были сделаны углубления, куда официант, поворачивая стол вокруг оси, поочередно выкладывал блюда. Замызгали салатом, прикрыли непрозрачной крышкой из цветного темного стекла — поворотик — переходим к супу; выхлебали суп — прикрыли — поворот — и мясо.
— Безумное чаепитие! — смеялся Юлик. — Жаль, что нету углублений для вина! прикиньте, Павел, как бы мы тут чокались! Вино в поддоне! Гениально.
Но переходя от светских шуток к делу, он менялся. Щедрая улыбка исчезала, как будто с нижней части лица сдирали наклейку. Глаза темнели, вдруг переставали бегать и смотрели прямо, как в прицел. Губы делались тонкими, кончики загнуты вниз. Обвислые мягкие уши вставали торчком.
— Итак…
Заказ был фантастический — и денежный, и жизненный, и даже несколько научный; таких предложений Павлу до сих пор не делали — обычно было либо, либо, либо.
Компания, которой распоряжался… совладел… неважно… Михаил Ханаанович Ройтман (его все называли Михаил Михалыч или по-простому — бог), была грандиозной; половина благодетелей усадьбы, в которой Павел работал заместителем директора, были так или иначе связаны с ройтмановской империей, всосавшей без остатка города и веси; в каком-то интервью сам Ройтман (то ли в шутку, то ли почти что всерьез) сказал о новом, незамызганном рабовладении — многие его за это осудили.