Музей заброшенных секретов
Шрифт:
— Ну что же, Настуня, приятно было с вами пройтись, но меня уже ждут…
Без мобилки — как без поданного костыля, я бы не смогла так удачно выпутаться. Вот для чего существуют мобильные телефоны — заглушить нашу прогрессирующую беспомощность перед реальным миром, когда оказываешься с ним один на один. Своеобразная страховочная сетка межчеловеческих связей, без которой мы уже не в состоянии передвигаться — без того, чтобы на каждом шагу за нее не хвататься. Как малыши в манеже.
Отшитая, но непобежденная Настуня чешет вниз по Софиевской, покачивая расфасованной обтягивающими штанишками на две половинки попкой (готова поспорить, что у нее там уже целлюлит начинается, физиологически все эти дети какие-то удивительно трухлявые, чернобыльское поколение, не отсюда ли и их волчья хватка — ухватить свое как можно быстрее, потому что через десять лет уже не будет чем хватать?), — а я поворачиваю на Владимирскую, сто метров радостных — вдоль белой стены Софии, под старыми каштанами, а потом сто метров смурных, как диагонально отброшенная тень — с противоположной стороны, где задрался вверх лягушачье-серым фасадом разляпанный по склону квартал КГБ, ныне СБУ — словно присевшая, подтянувшись на лапах аж до самой Софии, огромная жаба посреди исторического центра, посреди самого что ни на есть города Ярослава, и я могла бы рассказать Настуне, что еще до 1930-х здесь стояла очаровательная
И аккурат на «зебре» перед Рейтарской звонит мобильный: Адя.
Это не здесь, говорит он, и я чуть было не угождаю под колеса особенно нервной «тойоты», рванувшейся с места не дождавшись, когда я ступлю на тротуар (показываю водителю язык). Архив у них, оказывается, не здесь, а через дорогу, на Золотоворотской. И Адя сейчас как раз там. И чтобы я туда подходила, он мне все расскажет.
— У них сейчас обеденный перерыв начинается, хорошо, что я успел!
Разворачиваюсь назад — как непобежденная Настуня, как танк: не дождавшись зеленого света, проскакивая между авто. Золотоворотскую я люблю: уютная, тихая, одна из немногих улочек в центре, которые еще остаются по-настоящему киевскими, и хотя и на ней уже тоже соорудили парочку обложенных гранитными сотками банкоподобных громадин, но старокиевский дух разрушить все равно не смогли. И сразу же на углу этой домашней улочки, перед круглой клумбой, на солнцепеке, у всех на виду стоит как вкопанный мой мальчиш — словно дорожный знак, чтоб я не сбилась с пути, — и меня вмиг накрывает горячей волной бессмысленного счастья при виде его длинноногой, как у жеребенка, фигуры, его стриженой головы, улыбки, издали вспыхивающей мне навстречу, как самостоятельный источник света в городском пейзаже: увидел! — а я раньше, я раньше! — и пока расстояние между нами, эта живая биссектриса, не нанесенная ни на одну карту города, на минуту только и включенная, мимо клумбы, биссектриса, которой в эту минуту оживает, звенит и пульсирует угол Золотоворотской и Рейтарской, сокращается со скоростью перехваченного взгляда (того, который на мгновение кружит голову и обрывает нутро бездонной нежностью…), — пока эта невидимая никому, кроме нас двоих, «зебра» (и нет ни в одном городе мира разметок важнее, чем эти!) отсчитывает оставшиеся между нами секунды — семь, шесть, пять, четыре, — я уже вижу, боковым зрением (словно в голимом боевике — невесть откуда вынырнувший черный бандитский автомобиль, из-за опущенного окна которого вот-вот выставится дуло автомата), — наплыв на нашу биссектрису, откуда-то сзади по тротуару, чужой темной тени — не мимолетный посторонний промельк, а именно лобовой наезд, нацеленный влезть между нами, держа под прицелом одновременно обоих, и когда я ступаю на тротуар за шаг от Адюшки, то, вместо того чтобы уткнуться в него, соединиться в мимолетном соприкосновении ладонями, плечами, щеками, как всегда при встрече, наталкиваюсь, как на стенку, на тот чужой взгляд, выскочивший рядом, короткий и твердый, будто исподлобья, — черные выпуклые глаза в мясистых веках, взгляд оценивающий, но не по-мужски, а как-то иначе, так, что хочется сразу стряхнуть его с себя, как черного паука, и прежде чем этот рефлекторный сигнал успевает дойти до мозга, взгляд тут же и соскальзывает с прицела, сам, оставляя только смутный тревожащий осадок, слизистый след, — и Адя, снимая руку с моего плеча оборванным жестом, поворачивает голову и сдержанно улыбается в ту сторону, как знакомому, — случайному, но все-таки такому, которому нельзя не сказать несколько вежливых слов, даже если тот подвернулся не вовремя и некстати:
— Обедать идете?
Это звучит как отголосок только что закончившегося разговора, к которому уже нечего добавить, и нетрудно догадаться, кем может быть этот тип в серийном костюмчике, как в корсете, — явно того самого архива работничек, вышедший вслед за Адькой, ну и шел бы своей дорогой, чего подвалил?.. Адьке дядя примерно до плеча, фигурой тоже не вышел — филейная часть объемистей верхней, ножки куцеватые, — зато вышел выправкой и фейсом: лицо мощное, в молодости вообще красавчиком, верно, был, такие мефистофельские профили школьницы в тетрадках рисуют, только я таких не люблю — южно-смуглых, «под сепию», с глазами все более черными и выделяющимися на лице по мере того, как чернявость забивается сединой, и с чем-то неуловимо коршунистым в чертах лица, во всем облике: тип пожилого арабского террориста. Или израильского военного. Почему-то мне кажется, что такие постоянно потеют, — словно на них израсходовали слишком много масляной краски, а излишки забыли промокнуть. А выправочка все-таки военная, все они носят себя одинаково — как аршин проглотили — даже когда всего лишь в архиве работают… Интересно, в каком он звании?
Адька, умничка, подчеркнуто нас не знакомит, до верблюда бы дошло, что — уважаемые пассажиры, не задерживайтесь в дверях, — но у этого развернутого грудью вперед боровичка-террориста чуткости куда меньше, чем у верблюда, приблизительно столько же, как у моей Настуни, и он многословно, отечески любезно, с покровительственными нотками — между прочим, на вполне пристойном украинском (почему меня это, собственно, удивляет?) — досыпает Аде еще что-то уже откровенно ненужное, дожевывает пережеванное, — что лучше им звонить, начиная с завтрашнего дня, чем больше времени на поиски, тем лучше, не все дела еще разобраны, в первую очередь рассматриваются запросы на реабилитацию, коих число все еще не уменьшается, никак не уменьшается, немало уже сделано, но сколько же еще предстоит сделать — и так он стоит как вкопанный, крепенький такой, с густыми жирными бровями и коршунистым профилем, — и гонит, и гонит, и затыкаться не собирается, и я снова ловлю на себе его взгляд — и на этот раз до меня наконец доходит: он меня узнал! (Поэтому и остановился?) Блин, а вот это уже лишнее, это нам совсем ни к чему. И принесло же тебя, чувак… Чертово телевидение — только сунешься на люди, вечно на тебя кто-то глаза таращит, а то еще и разгоняется переспросить: Это вы?.. — и не за автографом даже, а просто так, проверить впечатление… Молчу, как настоящая партизанка УПА, ни слова, как могила, стою рядом так, будто мы в метро, а не посреди улицы, держу фейс
— Извините, вы не Дарина Гощинская?
Ну вот, пожалуйста.
— А вы, простите, кто?
Нехотя вступает Адька — как контрабас в джаз-банде:
— Павел Иванович из архива…
Павел Иванович, ага. Чисто гэбэшная манера представляться, это я от мамы слышала — что все они были сплошь Павлы Ивановичи и Сергеи Петровичи, все оперативники-«опекуны» — люди без фамилий, только с именами-отчествами. Кто знает почему, но этот маленький знак преданности старым цеховым традициям внезапно приводит меня в бешенство — в настоящее бешенство, аж ослепляет злобой, ударяя в голову, — может, у меня просто замедленная реакция, и это взрывается коктейль из многих составляющих, все мое накопившееся раздражение, начиная от Настуни-В-«Gucci», а может, это Настуня меня и заразила, но в эту минуту я сама готова ощериться и зарычать — аж скулы сводит от ярости:
— В таком случае я Дарина Анатольевна!
— Это я знаю, — говорит он и смотрит на меня взглядом сытого кондора с высокой скалы: тяжелые, морщинистые веки полуприкрывают неподвижные выпуклые глаза — такие бы глаза да восточной красавице, нега и бархат, два агатовых перстня, а тут черт-те что, просчиталась природа… И, чуть-чуть нажимая голосом, совсем крошечку, то есть ровно настолько, чтоб это не осталось незамеченным, повторяет: — Я знаю, что вы Анатолиевна.
Это мне, значит, предлагается засуетиться, забить хвостом — ах, мол, и откуда же, и каким таким макаром, расскажите, пожалуйста?.. Да пошел ты. Ка-зел.
— Матинка ваша еще жива?
Он так и говорит — «матинка». По-русски это было бы «матушка» — нормально, даже учтиво. А так именно они все и говорили в своем кругу — «матушка», а на жену — «супруга»: «Передавайте привет вашей супруге», ни в коем случае не «жене», — «жены» были у допрашиваемых, у тех, с кем не считаются и кому приветов не передают. А у этих — «матушки», «супруги»: жаргон власти, арго победителей. Как это я сразу не догадалась, что он мысленно переводит с русского?..
Если бы мы с ним были игуанами, то сейчас являли бы собой шикарную картинку для «Живой планеты» на «Discovery Channel» — как стоим друг против друга, гневно вздыбив раздутые гребни-клобуки и ожидая, кто ударит первым. Либо кобрами — те еще и раскачиваются в воздухе, прежде чем метнуться молниеносным лассо (правда, на моей стороне еще и спокойный, как мудро молчащий удав, Адька, что, безусловно, добавляет силы, но это оставим за кадром):
— Неплохо. Спасибо. А ваша?
Мне показалось или на самом деле другая игуана вздрогнула, присела на лапы?
— Передавайте ей привет, — продолжает он свою волынку — не собьешь, это тоже одна из провластных привычек — пропускать мимо ушей неугодную реплику так, словно ее и не было. Отменять как недействительную. Только, блин, если мне твою «матинку» трогать не положено, то как ты смеешь трогать мою?!
— Привет от кого?..
— Бухалов, — наконец раскалывается и называет себя вторая игуана, и это звучит неожиданно интимно, словно в кабинете у проктолога: клобук опадает, гребень тоже, обветшавшие пустые бурдюки вокруг глаз, провисшие бакенбарды вяленой кожи над воротником сорочки, — мужчина за пятьдесят, причем очень сильно «за», — печеночные пятна на скулах, проблемы с желудком, небось и с простатой тоже, карьера в основном отыграна, и явно неблестяще, в перспективе только пенсия и хронический страх, чтоб ее не урезали, и чего, спрашивается, я на него вызверилась?.. — Павел Иванович Бухалов, — продолжает докладываться почти стыдливо, будто нашептывает мне непристойности, вроде как пристал на улице к женщине и шепчет ей вполголоса непристойности, меняясь в лице, несчастный, больной человек, но это ж надо, в самом деле, носить такую фамилию, вот уж наградил Господь и папа с мамой! Серьезная фамилия — исконная, настоящая рязанско-тамбовская, из тех, что носят старые отставники — как незабываемый подполковник Доскин, преподававший у нас в школе историю с физкультурой и про которого поговаривали, будто Доскин он по жене, а на самом деле, по отцу, — Уебышев. Так что Бухалов еще и ничего, бывает хуже — разумеется, если только Павел Иванович меня не разыгрывает, потому как на какого-нибудь слитого из рязанских болот Бухалова (татарские скулы, серые глаза, общая водянистая блеклость…) он похож точно так же, как я на Усаму бен Ладена, фактура явно не та… Он что же, надеется услышать, как приятно мне с ним познакомиться?..
— Так ей и передайте, вашей матушке… Бухалов Павел Иванович. Думаю, она меня вспомнит. Мы когда-то встречались…
— Мир тесен, — философски комментирует Адька, вставляя голову в кадр и, спасибо ему, вовремя — я действительно не знаю, что сказать Павлу Ивановичу Бухалову на его лирическое заявление. Нет у меня никакого желания доведываться, когда и при каких обстоятельствах мог он встречаться с моей «матушкой», и поэтому я тупо и невежливо молчу. Конец связи. Да и Павла Ивановича должны бы уже властно звать вперед, заре навстречу ворчливые желудочные соки: вижу у него в уголках рта две створоженные, как старая брынза, изжелта-белые полоски, и мне окончательно становится неприятно. Зато Павлу Ивановичу наоборот:
— Очень приятно, — добросердечно озвучивает он за меня мою пропущенную реплику — раз не подают, то он и сам себя обслужит. — Очень приятно знать, что у нее выросла такая… известная дочка (с ударением на первом слоге) [24] . Я сам частенько смотрю ваши передачи, хоть и не всегда время есть… А дочка моя (с ударением на первом слоге) вас просто обожает, — и тут этот несгибаемый боровичок в костюмчике-корсете впервые улыбается, вот неожиданность-то, — непривычно, скупенько, в манере Штирлица из классического советского сериала, то есть так, словно приводит в движение нетренированные и давно окоченевшие мышцы лица, может, в их чекистских школах им так специально ставили мимику, всем одинаково, но все равно при воспоминании о дочке у него получается тепло, симпатично, — и красивый же в принципе дядька, такая экзотическая, яркая внешность, только фигура чуток подкачала, — и я тоже улыбаюсь ему в ответ и говорю спасибо, очень приятно это слышать: реакция автоматическая, как вспышка при нажатии на спуск фотоаппарата, но стоп, стоп, это еще не конец — он лезет во внутренний карман (пистолета под мышкой нет! — хотя с чего бы ему там быть?..), вынимает записную книжку, разворачивает и тычет мне под нос чистой страницей в мелко рябящую клеточку: его дочка (с ударением на первом слоге) будет просто счастлива иметь мой автограф. Любящий папа, как это приятно. С удовольствием, конечно, только, пожалуйста, еще ручку. И что-нибудь для нее лично, бормочет он, буквально несколько слов, какое-нибудь пожелание — разумеется, охотно, как ее звать? О боже. Очень мило, спасибо, мне тоже.
24
На украинском слово «дочка» произносится с ударением на последнем слоге.