Музей заброшенных секретов
Шрифт:
— Но ведь это было тогда! — протестует Ольга Федоровна. — Теперь же другие времена!
Какой-то поколенческий эгоизм наоборот: все плохое уже случилось с нами, а наши дети начинают с чистой страницы. И дети радостно топают в жизнь аккурат в таком убеждении, подпихнутые родителями в спину: иди, дитятко, мы свое отмучились, так тебе теперь будет счастье — много, много, полные руки. Ничем более, кроме этого напутствия, не вооруженные, голы как соколы. Голяк голяком, вот в чем дело-то.
— Мы все тоже так думали, ма.
Знать бы, где заканчивается «тогда» и где начинается «теперь». И до чего же слепа эта спасительная людская вера в то, что между ними существует четкий водораздел. Что достаточно всего только перелистнуть страницу, начать новое летоисчисление, сменить имя, паспорт, герб, флаг, встретить и полюбить другого человека, забыть все, что было, и никогда, даже наедине с собой, не вспоминать про мертвых — и прошлое отменится. А водораздела нет, и прошлое лезет на тебя изо всех пор и щелей, мешаясь с настоящим в такое неразлепимое тесто, от которого уже попробуй отскребись. А мы и далее тешим себя детской иллюзией, будто у нас есть над ним власть, потому как мы можем его забыть. Словно от нашего забывания оно куда-то исчезнет. Так малец Ирки Мочернюк, когда та его нашлепала, рассердился и пригрозил: «А вот сичас сделаю тибе темно!» — и изо всех сил зажмурил глаза.
Впрочем, маме простительно, думает Дарина, — она все-таки весь свой век проработала в музее, привыкла к каталогизированному прошлому — упорядоченному и пришпиленному под надлежащими датами, как коллекция мертвых бабочек: вот это — «тогда», а за вот этим порогом — уже «теперь», славно. В детстве Дарина любила бывать у мамы на работе — тогда все стенды в залах были выше ее головы, поблескивали наверху стеклами недостижимо и таинственно, и кто-то
И снова на нее накатывает волна раскаленной боли, так что она закусывает губу, чтобы не застонать вслух: черт подери, ведь она и правда хорошая телевизионщица! Как же случилось, что это стало неважно — быть хорошим? Молодые журналисты уже не употребляют этого слова, не говорят, что кто-то «хорош» в своем деле, говорят — «успешный». Бандюк — но с миллионами на оффшорных счетах, значит, успешный бизнесмен, бездарь — но не вылезает из экрана, значит, успешный журналист. А ведь это они у нас научились, тупо думает Дарина. Шеф тоже так говорит — не только о программах, о людях тоже. И еще говорит «профессионал», это в его устах уже высший комплимент. Хорошо, пусть X. — «профессионал», а остальные вокруг кто — непрофессионалы? Тогда какого хрена их держат на работе?
Когда-то они были командой — когда это было?.. Так давно, и так недавно, — это и была ее настоящая молодость, прежде всего — по ощущению бесконечности возможностей, — бурные девяностые, свободное плавание, была бы инициатива, а деньги найдутся — состояния вокруг вылуплялись и лопались весело, как пузыри на лужах во время майского ливня, зато сколько идей носилось в воздухе, аж воздух ходил кругами!.. На старой студии, на их первенькой, на арендованном заводском складе (завод стоял, склад им отдали почти даром), они сами носили стулья, сидели за полночь, рисовали сетку программ, спорили, галдели, из переполненных пепельниц сыпались на столешницу курносые сожмаканные окурки, и когда уже глаза начинали слезиться от дыма, кто-нибудь, чаще всего Василько в очках с запотевшими пучеглазыми стеклами мальчика-отличника, вставал, чтобы открыть окно, и заодно приносил и накидывал ей на плечи куртку, чтоб не замерзла, — где ты теперь, Василько, на каких канадских лугах щиплешь свою горькую травку?.. Последней весточкой от него была поздравительная открытка накануне 2003 года, по электронке, — из какого-то совсем уже немыслимого зажопья, из Виннипеговщины, где зимой морозы, как в Сибири, доходят до минус тридцати и губы трескаются до крови от атмосферной сухости, какого черта он там делал, в той пустыне, на что тратил свою жизнь?.. Он же был журналистом от Бога — никто так, как он, не умел разговорить и выковырять внутренности у кого угодно, даже у президента, то бишь тогда еще кандидата на пост (была у Василька такая памятная передачка — тот, даже не допетрив, что его на виду у всей страны раздевают до срама, размяк, стал хвастать своим убогим послевоенным детством и тем, как в пятьдесят пятом, в своем единственном пиджачке, ехал из родного села поступать в институт в вагоне с углем, потому что на билет в пассажирском не было денег, — и сыто лоснился при этом гордостью триумфатора, который может теперь предъявить миру целый склад пиджачков взамен тогдашнего убитого, и еще каких пиджачков!..). Василько первым уловил эту пружинку, на которой, как оказалось позже, и держался весь завод нашей так называемой элиты, — глубокую, алчную жажду реванша за все советские унижения, а какой ценой, плевать: тогда, в девяностые, еще никому не было ясно, что единственное, чего хотят эти люди, все увереннее расседавшиеся в телевизоре, — это, вылезя на киевские холмы (и развалив по дороге несколько этажей старинных зданий, чтоб не застили им вид на Софию!), устроить на гробе Ярослава свой победный банкет новых номадов, хотя Василько вовсе и не занимался социальной аналитикой и не навязывал зрителю никаких выводов — просто он умел слушать, как же, действительно, просто, — слушать, что тебе говорят, и как же много люди, сами не сознавая, про себя рассказывают, когда их слушают так, как Василько, — каждый, даже случайно услышанный разговор он мог потом воспроизвести почти дословно, а сегодня все тарахтят наперебой и никто никого не слышит. Молодняк — те вообще отключены наглухо, словно с плеером в ушах и родились, стажерка Настуня, пока гость говорит, то и дело репетирует в разных ракурсах свою фотомодельную улыбку, только и поджидая, когда тот затихнет и настанет ее очередь озвучить следующий вопрос, — а гений коммуникации Василько, который даже прохожего в уличном синхроне умел за полторы минуты выставить навек-неповторимым, тем временем где-то на краю света разглядывает канадских воробьев в подзорную трубу — на присланной им под 2003 год картинке красовался оранжевогрудик с черным фрачным хвостом, и Василько писал, что это его новое увлечение: bird-watching [27] . Bird-watching, блин.
27
Bird-watching — наблюдение за птицами (англ.).
И таких историй было немеряно, куда ни ткнись: люди уезжали, исчезали, пропадали как в воду; по старым телефонным номерам, когда она, случалось, вспоминала: вот этого бы пригласить на работу над новой программой! — отвечали незнакомые голоса: продал квартиру, нет, адреса не оставил, — словно невидимый смерч опустошал их ряды — тех, что когда-то назывались первым эшелоном украинской журналистики, тех, кто еще помнил Вадика Бойко и его первую авторскую программу на единственном в то время украинском канале, — вся Украина ее смотрела, вечерами улицы пустели как вымытые, а потом в один из зимних дней 1992-го Вадик радостно похвастал кому-то из коллег папкой с документами, которые он собирался обнародовать: вот они, комуняки, все у меня тут, вот это будет бомба! — и через сорок минут бомба взорвалась в его собственной квартире, где нашли распластанным на полу его заживо сгоревшее тело, обнародовали несколько версий, по которым выходило, что сгоревший сгорел совершенно самостоятельно и без посторонней помощи, — и на этом дело было закрыто, и никто больше никогда не вспоминал с экранов про Вадима Бойко, словно и не было такого на свете… Возможно, если бы мы все девяностые говорили и кричали, если бы вспоминали и устраивали каждую зиму поминальные годовщины в прямом эфире, дружно и солидарно, на всех телеканалах, пока это еще было возможно, с нами бы не расправились так быстро?.. И главное — так незаметно, без шума и пыли, случай Гии Гонгадзе не считаем: к тому времени, когда Гия попал под раздачу, — к финалу наших бурных девяностых, горькой и прекрасной эпохи надежд и стремлений, умопомрачительных карьер и погребенных проектов, ежедневных самодовольных банкетов-фуршетов, на которых мы выпасались поначалу со смехом: дайте-ка пресс-релиз, где там сегодня ужинаем? — а дальше все придирчивей: туда не пойду, те жлобы никогда не наливают! (жлобы, которые не наливали, были недобитыми остатками Хельсинкской группы, все еще обсуждавшими, сами с собой, проблему люстрации, кого это еще было не по барабану?..) — к тому времени мы, хоть и были еще переборчивы в клиентах и надменно торговались, когда нам предлагали «лавэ» за отмывку имиджа какой-нибудь гнилой фирмы, были уже ручными, как морские свинки, — мы уже привыкли ходить на пиво к Эрику, на джаз-сейшены в «44», летать в отпуск в Анталию и Хургаду, мы уже оскоромились первыми покупками в дорогих бутиках и первыми дисконтными карточками, мы были сытые и хорошо вычесанные свинки, шерстка на нас блестела — то есть, разумеется, на тех из нас, кто сумел вовремя выбраться на трассы перемещения денежных потоков, — у нас не было инстинкта опасности, может, это и есть главная черта нашего поколения: голы как соколы, ничем, кроме родительских напутствий — вперед-дитятко-и-будет-тебе-счастье, — не вооруженные, мы засовывали голову в капкан бездумно и весело, даже с чувством собственной значительности, — мы гордились своей блестящей шерсткой, тем, что нам платят, и неплохо — ясен пень, за то, что мы такие умные и талантливые, за что же еще, — а потом было уже поздно. И так мы наивно полагали, будто творим новое телевизионное пространство, — замеряли рейтинги, сочиняли новые программы и, как дети, тащились от слов «впервые на украинском», — а на самом деле плясали на крови, и та неотомщенная, неоплаченная кровь незаметно, как свинцовые воды, подтачивала нас изнутри.
«Что с нами стало, ах, что с нами стало?..» — пищала по всем каналам Ирочка Билык, еще одна потухшая звезда девяностых, вскоре переведенная рядовой в неразличимые ряды российской пластмассовой попсы, и этот беспомощный писк, как оказалось, и был лейтмотивом
28
Rigor mortis — трупное окоченение (лат.).
Влада, откуда она это знала? И этот ракурс, эту точку обзора из-под потолка?.. У нее была такая картина в «Секретах», называлась «После взрыва»: взгляд сверху, в центре — расхлюпанный световой круг, как раскрученная юлой многоярусная люстра, мультипликационно растресканная, как круги расходятся по воде, — Влада вечно боролась со статикой, говорила, что живопись старых мастеров уже вмещает в себя и анимацию, и кинематограф, по сравнению с ними мы прибавили в технике, зато потеряли в воображении: мы разленились и забыли, что одними только живописными средствами можно передать абсолютно все, даже звук, как смог ведь передать Пикассо в «Гернике» звук бомбежки через померкнувший свет и раскачивающиеся лампочки, — и Владе тоже кое-что удалось: ее огненный диск, словно отлетевшее от колесницы жуткого Бога Рекламы многоярусное колесо электрического света, крутился с сумасшедшей, слипающейся в глазах скоростью, — а под ним, по гнилостного цвета полю, сыпало с невидимого потолка, откуда смотрел зритель, частым конфетти из черных человеческих фигурок, как остатками разбитой армии, — каждая фигурка с фирменным пакетиком в руках, пакетики были уменьшенными фотографиями, наклеенными на полотно, — «HUGO BOSS», «Max & Marra», «Steilman», «Brioni», рассыпанная выставка торговых брендов, критики злобно комментировали, что Матусевич написала «взрыв в Метрограде» и должна бы требовать от всех этих фирм гонорар за рекламу, но на самом деле она написала войну — ту, которую мы каждый день проигрывали, сами того не понимая, гонясь наобум по рыжему гнилостному полю, — а потом оказывалось, что это бегут уже только наши тела. Что мы бежим уже в потустороннем мире. Где-то по дороге мы подорвались на этом поле, мы не знали, что оно заминировано, нам никто не сказал, — и мы бежали дальше, со сбитым дыханием прижимая к груди наши бренды, наши квартиры, наши мобилки и автомобили, — и продолжали считать себя живыми, потому что никто не сказал нам, что мы уже умерли.
«Очень много смертей», — сказала ей Влада во сне, явившись уже с той стороны, — и правда, будто дно выбили из сказочной бочки, и легион смертей вырвался на волю. Что-то случилось со смертью на рубеже столетий, произошла какая-то перемена, долгое время никем не замечаемая: как новая нота в оркестре, что поначалу воспринимается как случайный фальшивый звук, а затем, наращивая звучание, подчиняет себе всю симфонию, распространялась и утверждалась новая форма смерти — беспричинная. Раньше было заведено считать, что люди умирают от болезней, от старости, от несчастного случая, от чьей-то руки, — что в таком серьезном деле, как прерывание жизни, непременно имеется в наличии причина, и смерть вела себя достаточно деликатно, чтобы каждый раз изобретать для себя какой-нибудь предлог. А на рубеже столетий она вдруг забила на какие-либо правила, словно рехнулась, — и наряду со старыми, все еще понятными смертями все наглее куражилась эта новая — сумасшедшая смерть.
Молодые парни умирали во сне от остановки сердца, которое раньше у них никогда не болело; молодые женщины беззвучно тонули в малогабаритных ваннах, покрытые неосевшей пеной; кто-то, споткнувшись, падал на улице — и уже не поднимался. Словно стало достаточно одного случайного дуновения, одного легонького, неосторожного щелчка пальцем — и несколько шустрых, озабоченных фигурок с пакетиками в руках заваливались с фантомной легкостью, как в компьютерной игре. Как-то незаметно люди перестали поражаться сообщениям, что несколько лет не виденного одноклассника уже нет в живых, что коллега, которому наконец собрались отдать долг, уже давно на кладбище. «О черт, — подосадовал однажды Юрко, услышав, что погиб его знакомый, — а он же мне обещал репетитора для дочки?!» Смерть перестала считаться событием — на нее реагировали точно так, как если бы покойный выехал за границу на пэ-эм-жэ, и аккуратно стирали из электронки уже-недействительные адреса: смерть больше не нуждалась в объяснениях. Просто в людях как-то разом ослабла общая привязанность к жизни — будто прогнили ниточки, в любой момент могущие перетереться. Будто во всех тех толпах, что текли по улицам, заполоняли офисы и кофейни, супермаркеты и стадионы, метро и аэропорты, уже не осталось, во всех скопом, общей суммы жизни, при которой для того, чтобы вырвать из нее физически здорового человека, требуется усилие. Усилия требовались скорее на то, чтоб удержаться при жизни. А оставаться живыми — это и впрямь удавалось лишь единицам.