Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Вы ни к чему нас не подготовили! — хочет крикнуть Дарина матери. Вы, рабское поколение, покорные дэйдримеры с открытыми глазами, — что вы нам дали?.. На черта он сдался, весь ваш опыт выживания, ваша, на всю жизнь растянутая, борьба в очередях за кусок мяса, за импортные сапоги и малогабаритную квартиру с отдельной от детей спальней, если единственное, чем вы сумели нас вооружить, — верой в то, что эта страница перелистнута, — затоптали, забыли, и теперь будет вашим детям счастье, потому что мы сами можем зарабатывать где хотим и сколько хотим, да при этом нас еще никто не возьмет на учет в КГБ за то, что разговариваем на украинском? Большего, чем это, счастья вы себе представить не могли — и покорно закопали за него своих мертвых без всякой почести, разве что украдкой поплакав о них в уголке, и даже не научили нас ими гордиться — вы молча согласились признать то, что от вас, собственно, и требовалось, — что они проиграли, потому что погибли, а выиграли те, кто остался
Все это можно было выкрикнуть слепо, с воодушевлением ненависти, что, прорвавшись, брызгает на несколько метров, как годами набухавший гнойник: вы, вы во всем виноваты! — и какое же это было бы облегчение, найти наконец инстанцию, которой можно предъявить счет! Но Дарина молчит. Она не способна спрыгнуть на эту скользкую поверхность и понестись по ней с перехватывающей дух легкостью серфингиста — Боже мой, сколько раз она бывала свидетелем таких сцен между матерями и дочерьми, какие страшные вещи поверяла ей та же Ирка Мочернюк, которая всегда говорила о своей матери, что та кастрировала отца, а самой матери, на пике своих собственных семейных проблем, кричала, что все их поколение нужно было стерилизовать, как в Китае, чтобы они никогда не рожали детей, и Иркина мать звонила Дарине и плакала по телефону, рассказывая об этом, и просила повлиять на Ирочку, словно Дарочка с Ирочкой до сих пор учились в одном классе и сидели за одной партой, — но сама Дарина решительно не способна что-то подобное протиснуть через горло: не протискивается. В отличие от своих подруг, она больше не чувствует за собой того права судить, которое чувствовала в девятнадцать. И не потому, что с тех пор прошло двадцать лет, — в делах между родителями и детьми нет срока давности. А потому, что в ее случае, и она это ясно понимает, такой суд был бы несправедливым: ее родители все-таки кое-что ей дали.
Ей повезло — она «сумасшедшая», и это у нее наследственное.
До вчерашнего дня она и не подозревала, насколько, оказывается, силен в ней инстинкт сопротивления злу — сильнее всех желаний и влечений, всех возможных соблазнов. И что он не был бы таким, не умри из-за него ее отец. И не поддержи мать его выбор.
Невероятно, но это так.
Какое-то, уже отстраненное, как к чужим, уважение вызывает в ней теперь эта пара — Оля и Толя. Отолля. Стертая, разбитая, уничтоженная — как сказочный дворец в нежных голубино-серых переливах интерьера, в узорчатых тенях: паркет, светильники… Все исчезло, ничего не осталось — ничего такого, что можно потрогать, показать по телевизору, ничего, чему можно определить цену в твердой валюте. Совершенно непонятно, каким образом эта сила могла перейти к ней. Они даже прямо ничего такого в детстве ей не говорили, ее родители, — не наставляли, не поучали, так же как и ее ровесникам родители нечасто решались приоткрывать что-либо вне рамок общепринятого модуса вивенди (Ирке только в 1990-м рассказали, что ее дед на самом деле погиб не на фронте, а в ГУЛАГе, а Влада вспоминала не без иронии, как где-то классе в восьмом Матусевич-старший тихонько шепнул ей, что он вообще-то за социализм, но без России, только чтоб она об этом никому ни-ни: за такое уже можно было и на зону загреметь, люди и за меньшее по семь лет получали!). Ее, Даринины, родители тоже никакими диссидентами не были, и ни в каких учебниках никогда о них не напишут. Им всего-то достало силы поступать так, как они считали правильным, — и сполна принять за это все, что в той стране полагалось принять, до смерти включительно.
И каким-то образом (каким?!) той их силы — той самой, что представлялась напрасно растраченной, потому как ни на что видимое не подлежала переводу, — оказалось достаточно, чтобы обеспечить их ребенку запас прочности. Чтобы в другое время, в другой стране, набитой смертями, как бочка селедками, она смогла остаться живой.
Потому что это правда — она живая, и этого у нее не отнимут.
Как там старикан Ницше говорил — все, что не убивает, делает нас сильнее? Да нет, пожалуй, не все. Но иногда то, что нас убивает, делает сильнее наших детей.
Вот только своих детей ей никогда не хотелось иметь…
И тут она вдруг вспоминает — чуть не хлопает себя по лбу, по перенятой у Адьки привычке, — перебивая течение маминого утешительного монолога (который и так — не слушала, отключилась: все о том, что «теперь» — не то, что «тогда», и что как-то оно перемелется, а перемелется — мука может и будет…), — вспоминает, из чьих уст ее недавно, этой же осенью царапнуло это неуместно-официозное «Анатольевна», — даже странно, как она могла забыть спросить у мамы, напрочь вычеркнуть мать из той истории с эсбэушным архивом, куда Адька еще несколько раз тыкался, и все напрасно: дело тети Гели все никак не находилось, а теперь уже что ж, теперь уже не стоит и рыпаться, раз кина не будет? — отчетливо,
— Мама, извини, я тебя перебью, — Ольга Федоровна послушно замолкает. — Я у тебя все забываю одну вещь спросить. Тебе что-нибудь говорит такое имя — Бухалов?
В трубке тишина.
— Мам? Але, ты меня слышишь?
Разъединили, что ли?
— Бу-ха-лов? — наконец отзывается мама — очень удивленным, молодым альтом: тем, что когда-то принадлежал брюнетке в оранжевом платье. — Так звали нашего куратора. А ты откуда его знаешь?
— Какого куратора? — Дарине кажется, что она ослышалась: разве в мамино время существовала такая профессия — куратор? Когда ни независимых художественных выставок не было, ни галерейного движения, ничегошеньки?..
— От КГБ, какого же еще. Каждое советское учреждение имело в КГБ своего куратора, такая специальная должность у них была.
— А-а.
Что ж, в чем-то времена все-таки изменились — раз изменилось значение слов.
— Бухалов, надо же, — бормочет мама. — Как же его звали, подожди-ка, сейчас вспомню…
— Не Павел Иванович?
— Точно! Павел Иванович, Пашенька наш. Он молодой был, моложе меня, ему тогда, наверное, и тридцати еще не было, где-то после войны он родился… Красавчик был!.. — В мамином голосе проступает в освеженном виде явно тогдашнее терпкое осуждение, словно для гэбиста быть «красавчиком» — дополнительное отягчающее обстоятельство: — Чернявый, и глазища как маслины… Ему бы не в КГБ, а в кино сниматься, на Омара Шарифа был похож… А ты откуда его знаешь?..
— В архиве эсбэушном встретила, по делу бабушки Адриана. Глазища у него до сих пор такие — как у арабского скакуна. Он тебе привет передавал.
— Ишь ты, не забыл! — снова терпко удивляется Ольга Федоровна. — Так он теперь в архиве? Людей больше не пасет? — Она уже оправилась, все равно что поправила, слегка взбив руками, свои все еще пышные волосы, — есть у нее такой жест, и Дарина его сейчас словно воочию видит: — Он со мной все беседы проводил, еще перед тем, как отца на психиатрическую экспертизу забрали, — чтобы я, мол, на отца повлияла… Вцепился, как черт в грешную душу. Коллектив в музее небольшой, какая там у куратора могла быть работа, — ну так он на мне и старался, зарабатывал свою звездочку… Однажды я разозлилась, потому что сил уже не хватало, — чего, говорю, ходите, чего меня мучаете, мало что мужа затравили, так из-за вас меня еще и начальство поедом ест, — а мне тогда наша директриса, мы ее между собой Эльзой Кох называли, такую веселую жизнь устроила, как в концлагере: на десять минут выскочишь из помещения, беляшей на углу купить, — уже пиши объяснительную! И так на каждом шагу. Просто выживала меня, чтобы я не выдержала и уволилась, — испугалась, видно, черной овцы в стаде… Так он тогда вроде как смутился. Клялся, что очень высокого обо мне мнения и что очень хороший рапорт про меня написал. Может, и не врал, потому что директриса вскоре после того утихомирилась, оставила меня в покое… А он потом куда-то исчез — перевели его, уже, говорили, другой стал у нашего музея куратор, так тот меня уже не трогал, я его и не видела… Думаю, что в чем-то проштрафился наш Пашенька, потому что невеселый какой-то ходил под конец. Сказал мне, что хотел бы, чтоб жена так его защищала, как я Толю, — в мамином голосе, тоже как будто вспушенном изнутри, отчетливо слышны нотки гордости: может, думала Дарина, это и была ей наибольшая поддержка за все то время, когда она оставалась одна?.. Вот такой вот, от Павла Ивановича Бухалова поданный знак, что она все делает правильно?
— А чего же им от тебя-то было нужно? Разве отцу шили политику?
— Да разве их разберешь, Дарусенька? Всюду влезть им было нужно и все опоганить. Допытывался, «не склочный ли у вашего мужа характер», — видно, материал собирал для психиатров, это до меня уже потом дошло… И чтобы я уговорила отца забрать назад все заявления — «разве вы не хотите жить спокойно»? Я сказала — конечно, хочу, но я же хочу и уважать своего мужа, и мой муж никогда не согласится с такой мерзостью — оклеветать невинного, да еще и посмертно… Он так странно тогда на меня зыркнул — «вот вы какая!..». Мне вообще кажется, — мама немного смущается, — что я ему нравилась…
— Ух ты, а это уже нарушение устава! Доблестным советским чекистами испытывать сантименты к подопечным запрещалось, специальные инструкции на эту тему были, я читала…
«Матинка ваша еще жива?» — «Спасибо, а ваша?» Дарина чувствует, что краснеет от этого воспоминания: как она тогда взбрыкнула, фыркнула, ножкой топнула, как коза-дереза, — а они-то, вишь, чуть ли не родственники с Павлом Ивановичем! Где-то в том же самом архиве, где спрятано дело Олены Довган, лежат и рапорты Павла Ивановича на Гощинскую Ольгу Федоровну, 1939 г. рождения, украинку, беспартийную, замужнюю, муж — нет, это уже неактуально, эту графу лучше пропустить.