Музей заброшенных секретов
Шрифт:
«Очень приятно, что у нее выросла такая известная дочка» — с ударением на первом слоге. А могла бы и не вырасти? Отставной террорист, волоокий Павел Иванович Бухалов с увесистым задом и печеночными заедами, любящий папа студентки-консерваторки, тридцать лет назад, когда у него еще не было заед и он делал карьеру на так называемой оперативной работе, написал на ее мать «хороший рапорт». Следует ли это понимать так, что, напиши он плохой, маму тоже, как и отца, выгнали бы с работы, а то, чего доброго, и посадили? И что бы тогда было с ней, с Дариной? Фиг знает, но ничего хорошего, это наверняка, — дети политзаключенных и к образованию-то доступ получили только аж после развала Совка… Скорее всего, загремела бы в какой-нибудь интернат, страшное дело. Или тетя Люся не дала бы ей пропасть, забрала бы к себе на Полтавщину? Но и в этом случае ее шансы вырасти «известной» были бы нулевыми, он, наверное, поэтому так и сказал. Недолго ей, правда, оставаться
И тут на нее накатывает то самое, похожее на вестибулярное, полуобморочное короткое замыкание, как было однажды весной, в тот день, когда она допоздна задержалась на студии, пересматривая интервью с Владой, а Адриан звонил, чтобы рассказать ей про свой сон: на какую-то долю секунды — дольше это продолжаться не может, дольше это живому человеку не выдержать, — ее выносит наверх на стремительно-взмывшем-лифте-или-огромном-колесе-обозрения — не над пространством, как на Владиной картине, а над временем: над вчерашним кабинетом с жестикулирующей в нем фигуркой шефа и отражающимся от него, прямой перспективой в глубину, другим, 1987 года, кабинетом за дерматиновой дверью, над мокрыми бликами голландских черепичных крыш в окне отеля, и дальше, сквозь анфиладу залов прямой перспективы, где в кухне образца семидесятых кипит пузырящимися холмами белья выварка на плите, и лужа от снеговичка растекается по коричневому деревянному полу, и на лестничной площадке стоит ее молодой отец с задранной головой, — ракурсом сверху, с высоты птичьего полета, на какой-то проскальзывающий хвостик мгновения она видит, как все это вместе пульсирует, приведенное в движение, словно треснувшие торосы в Мировом океане, — подключенное к какому-то громадному, необозримому полю электрического тока, и как сквозь все это текут, прошивая ее жизнь, мерцающие и неисчислимые, до ряби в глазах, ниточки — за пределы ее жизни, за грань видимости, складываясь в осмысленный, нет, в мыслящий, живой рисунок, Олена Довган — Адриан — Бухалов — мама — она — Влада — Р. — шеф — капитан — отец — еще, еще мгновение, от самого приближения к которому кружится голова и, кажется, вот сейчас они все, живые и мертвые, сдвинув свои времена, как стулья вокруг стола, займут свои места на включенной карте звездного неба, и все станет ясно — что «все»? — а ничего, мгновение ушло, целостная панорама, так и не собравшись, распалась на кусочки, на плоские зеркальца воспоминаний, из которых уже никакой Вавилонской башни не построить, и Дарина сидит на неубранной, смятой постели, хлопает глазами, глядя на подкрашенную солнцем до яично-желтого цвета портьеру с просвечивающей тенью оконной перекладины, похожей на выгнутый под лупой крест… Ниточки, сознание переворачивает вдогон увиденному это единственное слово, как язык — неразгрызенную клейкую конфету. Ниточки, ниточки. Мама — она — Бухалов. Нет, не так: Довган — она — Адька — Бухалов. Нет, уже не восстановить, уже погасло. Снова, как тогда весной, — вспыхнуло и погасло.
Но одну вещь во время этой вспышки она зафиксировала: позицию-над — по отношению к тому, что случилось вчера. Она вырвалась из вчерашнего шефова кабинета, он ее больше не тяготит. Ей и правда полегчало.
— Спасибо, ма, — говорит Дарина в трубку, все еще крепко ее сжимая: косточки на кулаке выделяются, как перламутровые. — Я теперь знаю, что мне делать.
Она сама пойдет к Бухалову. И она все же поднимет Гелино дело — плевать уже на фильм, не о фильме речь — ей самой нужно узнать, откуда идут по ее жизни все эти ниточки, это капиллярное сплетение человеческих судеб. И еще она встретится с Вадимом: он единственный нардеп, с которым она, можно считать, в приятельских отношениях, — их объединяет Влада. Это ее единственная возможность перебить тем сукам их шоу, которым они хотят прикрыть чью-то работорговлю. Вот что действительно важно.
А что делать дальше с собой, где искать работу, и искать ли вообще, — все это вроде щебенки под ногами: обычнейший сор житейской прозы, из разряда «что сегодня купить к обеду». Так она это сейчас видит: крупно, ясно, сфокусированным зрением, — и знает, что это правильный взгляд.
— Ну я же знаю, что ты у меня умничка, — радуется мама. — Все будет хорошо, вот увидишь!
— Обязательно, ма.
— Только будь осторожна! — конечно, мама как мама.
Дарина едва сдерживается, чтобы не сказать, как вчера шефу: а вот этого я тебе обещать не могу, — и невольно улыбается:
— Постараюсь, ма.
— Ну будь здоровенька!
— Ты тоже, ма. Если что нужно, звоните.
Ритуальная фраза, означающая между ними — если нужны деньги. На сей раз фраза впервые звучит не вполне искренне: на какое-то время, надеется Дарина, ей хватит сбережений, но на сколько, собственно, их хватит, чтоб помогать старикам? У Адьки, как-никак, отец тоже на инженерской зарплате — на продукты еще хватает, а на лекарства уже нет… Вот так оно
Положив трубку, Дарина встает, и как была, в коротенькой ночнушке, подходит к окну и рывком раздвигает портьеры. И охает от неожиданности: так вот откуда эта ясность, этот желтый свет на портьере, не замеченный ею за целый час телефонного разговора! Это снег — ночью выпал первый снег!..
Зачарованная, она смотрит на сразу просветлевшую улицу, на тяжелые седые ресницы деревьев в соседнем сквере и по-рождественски, как на рисунке в детской книжке, побелевшие крыши — из одной трубы поднимается дым, и пейзаж вокруг выглядит так, словно город разом облегченно вздохнул и застыл в блаженной улыбке. Ее город — этого они у нее тоже не отнимут.
— Ну что? — вслух спрашивает Дарина, обращаясь неизвестно к кому. — Повоюем?
ЗАЛ 5
Приобретено в этом месяце:
1. Польский военный крест за Монте-Кассино (на щитке надпись: «Monte Cassino Maj 1944»), бронзовый, с кольцом, без ленты, наградной документ отсутствует.
Насчет этого крестика можно пошуршать среди наших военных коллекционеров — кто купит? Хотя лучше всего было бы выйти на поляков — все-таки для них это еще и историческая ценность…
2. Памятный нагрудный знак к 150-летию со дня рождения Сковороды, изготовленный из танковой стали, с портретом и подписью «Григорий Сковорода». На щитке надпись: «1794–1944».
Ты смотри, как сорок четвертый год зачастил! Как на заказ. Шестидесятилетний цикл, что ли? Где-то я читал про теорию циклического развития — может, как научная теория это и несерьезно, но удивительно все же, какими окольными путями история порой напоминает о себе…
3. Окарина майоликовая, Киевщина, сер. XX в.
Вот не помню, а это откуда взялось? Как хоть она выглядит, эта окарина?
Выйду из офиса, сяду в подземном переходе да и заиграю на окарине… Жалостный такой будет звучок — когда-то в метро, помню, дедок один так на свирели играл на эскалаторе. Ничего печальнее я в жизни не слышал. Наш фольклор и вообще не шибко веселый, а уж в подземелье, оголенный чудовищным резонансом, и вовсе резал по живому, как плач брошенного ребенка. Глас народа, вопиющего в пустыне. Потерянный звук — как раз мне сейчас под настроение. Где там, блин, эта окарина?..
…Давай поженимся, сказал я ей. Мне уже тридцать четыре года, а я этого не говорил еще ни одной женщине. Мой папа когда-то для такого дела маму специально в ресторан приглашал, и мама от волнения опрокинула на себя бокал вина. А на Лялюшку это вроде и не произвело никакого впечатления: в смысле? — только фыркнула в ответ, как она это умеет: как жеребенок, и головкой вскинула. Это — чтобы штемпель был в паспорте? Чтоб я официально числилась не безработной, а домохозяйкой?..
Я хотел было запротестовать: при чем здесь это? Конечно, я понимаю — она ранена тем, что случилось у нее на ТВ, куда глубже, чем сама себе признается: она ведь никогда не мыслила себя вне работы, у нее просто нет наготове другой жизненной роли, разбуди ее среди ночи и спроси: «Ты кто?» — так и спросонья ответит: «Журналистка!» По-английски это называется — складывать все яйца в одну корзину, и теперь, когда у нее корзину отобрали, моя девочка чувствует, что у нее разом украли всю жизнь, и ни о чем другом думать не в состоянии, — я это очень хорошо понимаю, не идиот, да и как же мне не понимать, я ведь сам в свое время прошел через точно такую ломку, — ну ладно, пусть не совсем такую, потому что мне в то время было двадцать пять, тогда даже прикольно казалось попробовать что-то новое, чего б и не поиграться в антиквариат (думалось же — временно!), — а у Лялюшки совсем другая ситуация, и когда на носу сороковник, ничего прикольного в этом нет. Особенно для женщины, разве ж я не понимаю. Но только когда она фыркнула жеребенком и сказала про штамп, который у нее однажды уже стоял в паспорте, и зачем, мол, я (этого она не сказала, но нетрудно было догадаться) забиваю себе и ей голову ерундой, когда у нее на повестке дня действительно серьезные проблемы, — только тогда до меня дошло, что у нас с ней совсем разные представления о браке. Что я все-таки католик, даром что в церкви бог знает сколько не был. А для нее эта сторона жизни словно замазана масляной краской — как когда-то до половины было закрашено окно в нашей школьной уборной, и мы, мальчишки, процарапывали ножичками на покрашенном стекле разные глупости, в универе же, помню, на таком же клозетном окне было нацарапано: «Бог умер. Ницше», — и внизу овал головы с огромными усами и вздыбленной шевелюрой, изображенной частоколом штрихов, — портрет то ли Ницше, то ли Бога, который умер.