Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Из меня мог бы выйти ученый — ученый, а не просто кандидат физ. — мат. наук. Но возраст гениальных идей — до тридцати — я уже проскочил. Бор разработал модель атома до двадцати восьми, Эйнштейн в двадцать шесть опубликовал «Электродинамику движущихся тел», Белл в двадцать девять изобрел телефон… Хороший возраст: уже что-то соображаешь, но еще ничего не боишься, потому что еще не веришь, что можешь проиграть. Такой сплошной полет по восходящей. Он у меня ушел на выстраивание собственного бизнеса. Мои наилучшие годы — вот они, туточки: в этом офисе, в этих каталогах. В этом голимом бортовом журнале: две российские медные монеты в хорошем состоянии, до 25 евро за штуку можно выгадать на российских аукционах… Это, типа, если повезет. А почему б и не повезти — я же везучий хрен, разве нет?..
Вот что я никогда не рассказывал Лялюшке — так это того, как на втором курсе меня приметил сам Струтинский, царство ему небесное, — а это было все равно что впасти в руци Бога жива. Когда дед, шаркая, входил в аудиторию, в вечно обсыпанном пухом и мелом костюме, все кругом цепенело, как перед василиском. Мы, юные лопухи, тогда не въезжали, что этому идолу с презрительно (как нам казалось) обвисшими веками с нами попросту до смерти скучно: между ним и нами была дистанция, измеримая разве что в световых годах, а Струтинский не
Так что я знаю, как это у них было — у Эйнштейна, у Бора, у всех тех чуваков, которые смогли. Весь вопрос в том, чтобы не ослаблять этот натиск. Чтобы уметь его сохранять. Годами, если нужно, вот в чем дело-то. Годами.
А я сорвался.
Мне давно уже не снятся ночью готовые решения — а когда-то снились, еще и после того, как из лаборатории ушел, одно время наведывались — словно безработная мысль, выселенная из фамильного дома, перенеслась в подвал сознания и там продолжала привычно строчить на машинке «Зингер»: из ночи в ночь высвечивались формулы на экране (до сих пор помню холодную металлическую подсветку снизу!), выныривали, будто написанные невидимой рукой, распускались, как водоросли, как подводные цветы, а однажды целая готовая схема сложилась в пространстве вроде как из льдинок, как в сказке про Снежную королеву, и я во сне почему-то знал, что это пространство — четырехмерное, но самого решения к утру уже не помнил, только общее впечатление — завораживающей, замораживающей красоты… А может, и помнил, да не записал — и зачем бы, на что оно уже было нужно? День врывался в голову, как сраный веник, и все ненужное стирал без следа. Пятнадцать лет назад Струтинский говорил, что у меня уникальный мыслительный аппарат, — я его тогда перебил посреди лекции вопросом, и глаза старого упыря вспыхнули, как лазеры: «Ватаманюк, — сказал он, влюбленно уставившись на меня, так что я даже покраснел, — у вас уникальный мыслительный аппарат». Этой славы мне хватило до конца пятого курса. Долго же мой аппарат пыхтел — впустую, как мотор без топлива. Затухающие колебания, всё слабеющие сигналы «SOS». А теперь уже вряд ли удастся разогнать его до космической скорости…
Гоцик сейчас постдоком где-то в Миннесоте, Захара топменеджером в какой-то немецкой торговой фирме, разрабатывает им стратегию… Или в датской, не припомню точно. Факт, что с физикой у него тоже не получилось. Ни у кого еще не получилось стать чем-то в науке занимаясь ею в свободное от работы время. Это вам, йошкин хвост, не народная живопись…
Может, мне выступать с этим номером: плач старой шлюхи по утраченной невинности? В подземном переходе, в «трубе», в сопровождении той окарины?
Честно сказать себе то, что никогда не отважишься сказать Ей: Адриан Ватаманюк, ты неудачник. Да, тебе лишь тридцать четыре, и ты кое-чего от жизни добился, ешь свой хлеб с маслом и икоркой, у тебя есть свое дело, которое ты любишь (конечно же, люблю!), есть квартира в Киеве — в одном из самых дорогих, между прочим, городов Европы, — и небольшой капитальчик, и друзья, и наконец, самое главное — у тебя есть женщина твоей жизни. Твое поражение выглядит вполне успешным. Настолько успешным, что, кроме тебя, его никто не видит.
Оно так глубоко во мне сидит, что давно перестало быть чужеродным телом. Стало частью меня.
Я не сломался, нет, никто меня не ломал. Было иначе: я испугался. Точкой экстремума стал для меня тот день, когда я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычок, который можно поднять и спрятать в карман. Раньше я уже замечал наших инженеров за докуриванием чужих бычков — ребята «дезинфицировали» их, обжигая фильтры на огне спички. Половина нашего курса к тому времени уже свалила в бизнес, говорили, что и кто-то из преподавателей подался в «челноки», доцента Рыбачука видели на базаре с запчастями и перегоревшими лампочками (их покупали для того, чтобы вкручивать на работе вместо исправных, а исправные забирали домой) — правда, не в Киеве, а в Ирпене: там был «профессорский» базарчик для тех, кто еще стыдился встретиться через прилавок со знакомыми, особенно со своими студентами, — это уже позже наша профессура усекла, что зачеты-экзамены-дипломы тоже являются товаром, за который можно брать со студентов деньги, не стоя при этом на морозе и даже не выходя из учебного корпуса, а в девяностых по стране еще клокотала бурная химическая реакция, в результате которой одних выносило наверх, а других опускало вниз, во все более заметный осадок… Там, внизу, скапливались нищие, бомжи с «кравчучками» и клеенчатыми клетчатыми торбами, люди без возраста, с погасшими глазами и лицами, словно сшитыми из залежавшегося влажным, да так и не разглаженного полотна, — несколько лет назад на меня при выходе из «Пантагрюэля» накинулся с бешеным ревом и раскрытыми объятиями один такой из гроба вылезший, полуистлевший Лазарь, и я с ужасом узнал в нем Сашка Краснокутского из параллельной группы — когда-то мы с ним торжественно назвались молочными братьями, открыв, что оба спали с лаборанткой с радиофиза, Илонкой-Барби, которая страсть как это дело любила: «За одну титьку держались!» — радостно ревел Сашко — и рев его со студенческих лет не изменился, звучал так же, как мотоцикл без глушилки, только распознать, что именно он ревет, было уже нелегко: у Сашка недоставало передних зубов, и он сильно сёрбал слюной. Что-то карикатурное было в этой нашей встрече возле ресторана, откуда я выкатился сытый и лоснящийся, как тот бронзовый кот перед входом, — напитанный хорошим обедом и полбутылкой французского «Beaujolais-Villages», а тут беззубое, словно из мусорных баков выковырянное чудище хлопало меня по плечам и, захлебываясь, ревело, будто только что из дурки: «Ждоров, штарик!» Это могло бы выглядеть как розыгрыш, как сценка из известного анекдота про встречу однокашников: «Как живешь?» — «Да вот три дня не
Я дал ему двадцать долларов под каким-то благовидным предлогом, хоть он и не просил, — и он обрадовался, словно на минутку очнувшись. Я подумал, что теперь он вцепится в меня клещом, станет канючить телефончик и так далее, но он скоренько распрощался с видом человека, спешащего на деловую встречу, и затрусил через парк, — а когда я спускался на машине по Золотоворотской, то увидел, как он заходит в бар на углу, увидел напряженное выражение его спины (именно так — выражение спины!), и до меня только тогда дошло, куда он так резво погреб: там стояли игровые автоматы.
Это было так, будто мне показали наиболее вероятный вариант моей собственной жизни. То, что могло бы случиться и со мной, если бы однажды, высматривая под ногами подходящий бычок, я не увидел бы себя со стороны и не ужаснулся: о черт, так это, оказывается, так легко?.. Вот так вот, не успел оглянуться — а ты уже на мусорной свалке, и опыт выживания нескольких поколений — зэков, раскулаченных, переселенцев, героев дедушкиных рассказов про Карлаг, все их давно забытые привычки, «я заметил окурочек с красной помадой и рванулся из строя к нему» — они, выходит, уже тут, наготове, вынутые из тебя, как из морозилки?.. Я помню даже то место, где меня ударило: на бульваре Шевченко, недалеко от метро «Университет». Будто вытолкнуло из летаргического сна, и я ошалело оглядывался по сторонам, узнавая местность. В такие моменты окружающее почему-то навсегда фиксируется в голове, как изображение на открытке: промозглая поздняя осень, сырость, слякоть, подслеповатые фонари, ларьки вдоль ограды Ботсада, его темное присутствие внизу и не менее темное, только вверху, куполами в буром небе, — Владимирского собора по другую сторону улицы: я словно одновременно видел все это сверху — громадный, крутой киевский склон, по которому меня несло вниз, как парашютиста, я ощущал телом это направление движения, как бывает во сне, — вниз, очертя голову, обдираясь о штакетины ограды, на голые ветви Ботсада… Весь из себя молодой-талантливый, победитель всех олимпиад и любимчик Струтинского — я шел на дно, опускался без малейшего сопротивления, втянутый в инерционное чмыхание на самом деле уже остановившейся машины: моя лаборатория умирала, умирала вся система наших исследовательских институтов, вся прикладная и фундаментальная физика, химия, астрономия, биология, полстолетия до этого евшие и пившие за счет нагромождения все более совершенных орудий убийства, — теперь из всех наследников сэ-сэ-сэ-ра убивать было позволено только россиянам, а наши шакалы устроили себе банкет из объедков — и наперегонки сплавляли смертоносный лом по всем латино-афро-азиатским весям, скупая друг перед дружкой живых жирафов себе на дачи и забив болт на всякую науку на десятки лет вперед… Какие солнечные батареи, идиот! — я чуть на застонал тогда вслух посреди улицы, ясно, как на графике, увидев дальнейшую траекторию своего движения — все ниже и ниже, в глубоководную тьму, пуская пузыри: в тупик, в распродажу-перепродажу чего ни попадя (два дедушкиных портсигара я к тому времени уже продал и проел), — и все во мне взбунтовалось, каждая клеточка возопила: нет! — и весь мой, курва, уникальный мыслительный аппарат, до тех пор привязанный к термоионному генератору, лихорадочно застучал, преодолевая инерцию, толкая меня в противоположном направлении — наверх, цепляясь за все возможности, которые я раньше не рассматривал всерьез: в тот же вечер я позвонил своим портсигарщикам.
Я не хлопал дверью, как Лялюшка. Я, по идее, вообще ни с чем резко не рвал, хитрожопый такой удался — Игорь сказал бы: как все галичане (он из тех, кто наслушался в свое время «Братьев Гадюкиных» и навсегда уверовал, что галичане — это такая особенная порода людей). Формально я всегда могу вернуться, формально я еще и сейчас — аспирант кафедры полупроводников. Ученый выходного дня, ага. Люди думают, что такое возможно. Что это, как работа офис-менеджера: пришел, включил компьютер, поработал сколько надо, закрыл — и пошел себе, насвистывая. Некоторые клиенты, узнав, что я научный работник, да еще и технарь, смотрят с уважением: добавочный флёр. Солидно, мля. В такие минуты я чувствую себя альфонсом, который убил женщину, а теперь приторговывает ее вещами. Никто, кроме меня, не знает, что я в себе что-то похоронил — уже навсегда, уже всё, с концами. Что я живу со своим собственным трупом. Как и все мои ровесники, в принципе, только некоторые намного хуже. Большинство, если быть точным.
Сашка Краснокутского, выскочившего на меня из тьмы и снова в нее провалившегося, я воспринял — вот такая я скотина! — как подбадривающий сигнал от провидения. Как наглядную иллюстрацию, чего именно я тогда на бульваре Шевченко испугался, — и что испугался правильно. Персональная кривая Сашка вела вниз, моя, по экспоненте, — вверх: «е» в степени «икс». Так мне тогда казалось. На какое-то время это даже подавило во мне мою постоянно зудящую боль глухого недовольства собой — я узнавал ее и в других, особенно по тому, как люди пьют, как обмывают сделки. Как сами себе изо всех сил доказывают, что «жизнь удалась», — вплоть до падения мордой в салат. Ни фига, сказал я себе, моя норма — сто пятьдесят коньяка или четыреста сухаря, и ни капли больше. Плюс бассейн, плюс тренажеры. Я вообще как-то не в меру взбодрился в ту пору — как петух в курятнике. Единственное, чего мне не хватало, это снов: я их уже не помнил. С алкоголем это никак не было связано, просто какая-то часть меня погасла, как нежилая комната в большом доме.