Музей заброшенных секретов
Шрифт:
— Почему ты не ешь? — заботливо спрашивает Адька.
Почему? Да потому, что мне и без еды тошно. Прямо физически тяжело сейчас — давиться кусками чьего-то мяса. Какого-нибудь невинного теленка, во цвете юности получившего кувалдой по голове. Будто спускаешь по пищеводу камни, которые так и останутся лежать там в желудке навеки. Снова молча улыбаюсь, на этот раз прося улыбкой прощения, — и снова хватаюсь за бокал с вином, как за поручень в разболтанной маршрутке (в этой кофейне, как в маршрутке, полно народу, и так же пахнет — мокрой одеждой и табаком). Вот так люди и спиваются.
Вадим бы меня не принял, если б знал, с чем я к нему пришла. Можно не сомневаться — спрятался бы и телефонную трубку б не брал. Он и так в последнее время меня избегает — неужели думает, что я буду предъявлять ему за Владу какие-то счета? Сразу же, словно оправдываясь, ринулся отчитываться передо мной за Катруську — мол, недавно с ней виделся и на каникулы возил ее в Швейцарию кататься на лыжах, как мило с его стороны. Будто бы я этого раньше не знала, от Нины Устимовны. Говорил и говорил, словно боялся, что я его перебью. И какая Катруська уже большая, и как там, в Альпах, за ней ухаживал немецкий мальчик. Только я от Н. У. знала и кое-что другое — что, кроме Катруськи, с ним еще летала и его массажистка, некая Светочка. Ну что ж, жизнь продолжается, и не век же в трауре ходить, верно? Мужчина, привыкший к моногамной связи, пропадет, как зверь, выпущенный на волю из зоопарка, — кто-то должен присмотреть за осиротевшим дядькой. Светочка так Светочка. Хоть я и не думаю, что для девочки это подходящая компания.
(Мне вообще не хочется думать, что из нее может вырастить Нина Устимовна, — слишком хорошо я знаю, сколько сил в свое
Господи Боже, чем, ну чем мог ее этот Вадим очаровать?!
Адька, заметив, что мой бокал пуст, молча подливает из бутылки, не дожидаясь официанта, — Адька умеет обращаться с больными, редкий талант для мужчины. Да нет, он просто меня любит, мое солнышко, зайчишка лопоухий, а я — сволочь неблагодарная, аж слезы раскаяния вдруг подступают к горлу, пощипывают в носу: Адюшка, родной мой!.. И чего здесь сидит этот поношенный лис, когда он уже уберется прочь?.. О черт, это что же, я так быстро опьянела?.. Уже и небо онемело, словно затянутое металлической пленкой, — нужно все-таки что-нибудь погрызть, лучше всего хлебушка с маслом, жир нейтрализует алкоголь, этому меня еще Сергей учил. Или, может, не Сергей, а кто-то другой?
Хуже всего, что я теперь не могу отделаться от паскудной, гнилой мысли — словно на колготках появилась «стрелка» и ползет, ничем ее не замажешь, — а как бы вел себя Адька, если бы вдруг погибла я?.. Одичал бы, тоже искал бы замену? Что ж, у меня хотя бы нет ребенка, это уже плюс. И картин после себя я тоже не оставлю — а ретроспективы телепередач, слава богу, никто еще не додумался устраивать: телепередача умирает в то мгновение, когда гаснут титры и начинается реклама. То же и с человеком: как только могила засыпана, начинается реклама, покойный становится информационным продуктом, и уже невозможно отличить ложь от правды. И чем дальше, тем меньше на это надежды. Как и на то, чтобы отыскать когда-нибудь те Владины картины с франкфуртского рейса, — на что у Вадима, по его словам, «сейчас нет времени». Выборы же на носу, неужели я не понимаю? Нет, я не понимаю. Хоть убей, не понимаю и никогда не пойму: как можно было почти четыре года прожить с Владиславой Матусевич — и даже не догадываться, с кем ты жил.
Ее посмертную выставку в Нацмузее Вадим, правда, организовал, нанял куратора — хвалился, самого лучшего (у Вадима всегда все самое лучшее!), на самом же деле просто наиболее раскрученного: я тогда напрасно пыталась ему втемяшить, что это не одно и то же. Именно от того вернисажа впервые повеяло на меня, как несвежим дыханием из раскрашенного рта, каким-то вульгарным, купеческим душком, что при жизни к Владе не прилипал: не нужен там был громыхающий рок-ансамбль при входе, все те музыканты в шлемах летчиков, потом слонявшиеся по залам с благостно обдолбанными улыбками, ни готического вида девицы с корзинами живых роз, которыми они зачем-то посыпали пол (креатив модного куратора, знающего, как раздуть смету!), и видео, нарезанное, как салями, из роликов тех европейских музеев, где выставлялись Владины работы, тоже было каким-то безвкусно претенциозным, словно реклама турагентств, и так народом и воспринималось: «А это хде, хде?» — с ожившим интересом — куда большим, чем к развешанным по стенам полотнам, — переспрашивали у своих спутников толпящиеся перед экраном дамы, выряженные как на гламурную фотосессию, некоторые даже с боа из перьев — в тон к платью — на плечах, впрочем, было среди них несколько и взаправдашних красавиц, как всегда на вернисажах, и все показывали на чью-то модельку с белыми, как лен, волосами в конский хвост, что это, мол, настоящая проститутка — из Крыма, из ялтинской гостиницы. Проститутка, или кем там она была, быстро окосела от дармового вина и плясала соло перед рокерами в шлемах — на удивление пластично, будто пантомиму изображала, мне она как раз понравилась, думаю, и Владе понравилась бы тоже: проститутка действительно была настоящая. А так публика была странная, пестрая, как винегрет, — дипломаты, политики, чиновники, банкиры, художники, журналисты, — заполнив собой залы, слившись своим разноцветным мельтешением с картинами на стенах, эта публика как будто образовала с ними какое-то новое химическое соединение и таким образом незаметно подменила, сфальсифицировала Владу — Владу, которой уже не было и до которой этой публике не было, собственно, никакого дела. Я не увидела там почти никого из ее друзей, из тех, кто просто ее любил, — возможно, их не пригласили потому, что к «випам» они не принадлежали, — зато увидела нескольких ее коллег-художников, которые при жизни с готовностью утопили бы ее собственноручно в луже, еще и голову бы придержали до последней судороги, а теперь с такой же готовностью наговаривали журналюгам на диктофон про свою с Матусевич многолетнюю дружбу, подрезая края своих словесных групповых снимков так, чтобы самим оказаться не просто одного роста с покойницей, но едва ли не повыше, и уже прозвучало и несколько раз было повторено слово «поколение», а то, что повторяется достаточно часто, как известно, перестает быть враньем… Не было среди приглашенных и стареющей Риты-Марго, «святой Риты», всем известной консьержки при художественных мастерских на Печерске, которая всегда была готова хоть нянчить маленькую Катруську, пока Влада рисует, хоть бежать для Влады за молоком, — такие добрые ангелы есть у всех, кто чего-то достиг в искусстве, публике они преимущественно не видны — самоотверженные, безотказные тени, все эти редакторши-гримерши-монтажерши, кого редко вписывают в программы и каталоги, разве что мелким шрифтом где-нибудь на задах, куда никто уже не заглядывает, но на них-то все и держится, это они склеивают, как ласточки гнездо своей слюной, все здание, на фасаде которого красуется славное имя, и про Риту-Марго Влада всегда говорила, что вот она-то и есть идеальный тип «жены художника», — видать, сравнивая ее мысленно со своей родной матерью, прожившей в такой роли всю жизнь без особых на то данных, тогда как Рите-Марго, со всеми ее данными, не повезло на мужа-художника, и вообще, кажется, не повезло ни на какого мужа, а только на слепого сына, который что-то там шил или клеил в артели инвалидов… На вернисаже Н. У., хоть и сильно сдавшая посла гибели Влады, все еще выглядела достойно: черное платье, черная кружевная шаль, жена и мать художников, — жаль только, что покойных. Вот как раз ей там все понравилось, все было, как она хотела: Дарочка, выдохнула она мне в туалете с откровенным восторгом, ты подумай, у нас аж шесть народных депутатов!.. Я как раз промокала салфеткой грим перед зеркалом, и мне стало так ее жалко, как могло бы быть жалко слепого сына Риты-Марго, если бы он вдруг появился среди публики, но от мысли, что в этих шести гребаных депутатах (Вадимова работа!) она видит смысл и оправдание не только своей, но и Владиной жизни, в следующую же минуту навалилась такая пустота, что захотелось плакать — не для того, чтобы выплакаться, а так, как вот сейчас: без надежды когда-нибудь перестать, тихим слезотечением, как осенняя морось, ле санглё лён де вйолён, пардон май френч, Нина Устимовна… С тех пор как я вышла от Вадима, мне хочется плакать именно так, а этого ни в коем случае нельзя себе позволять — уж лучше пить.
Так-так, а масло, которое я сожрала, похоже, предназначалось для всего стола, ах как нехорошо получилось, — дядечка лисячьей породы нацеливается ножом на опустевшую масленку, и на его блестящей физиономии, которую тоже бы не мешало промокнуть (и от чего это он так упрел, если из дверей так дует, что меня всякий раз, когда они открываются, бросает в дрожь?), вырисовывается неприкрытое разочарование: снова что-то выхватили у него из-под носа, и так всю жизнь! Ага, отсюда, значит, и тот скорбный рот обойденного судьбой — всю жизнь недоливали в миску, но зачем же так потеть-то, а? У него небось и руки мокрые, теперь припоминаю, что при знакомстве не подала ему руки, инстинктивно уклонилась, кивнула только… Чего-то я злой становлюсь пьянея, это что-то новенькое, не было со мной такого раньше, но что-то мне, ей-богу, обломалось всех жалеть, какие-то жалельные тренажеры во мне, видно, повредились и требуют ремонта… Адька машет рукой официанту, лысый откидывается на спинку стула и мелко, по-лисячьи смеется: хе-хе-хе. Как говорил наш оператор Антоша: спасайтесь — трезвеем.
Уже тогда, на вернисаже, меня не покидало впечатление, что Вадиму на самом деле плевать на все эти картины — раз нет той, которая их написала. Ему нужна была Влада — живая и теплая, а Влады не стало, и оставшиеся после нее работы должны были своим видом причинять ему боль точно так же, как
У них теперь и правда что-то типа семьи — с Вадимом в роли воскресного папы для Катруськи. И Светочкой в роли папиной прислуги. Катруська обращается с Вадимом в точности как со своим лабрадором, названным, в честь российского президента, Путькой: демонстративно таскает его на людях за ошейник, то есть за галстук, чтоб никто не сомневался, что этот здоровенный и, в ее понимании, всесильный дядька принадлежит ей, называет его «Вадькой», как слышала от мамы, и обучает разным умным командам — как то: носить за ней лыжное снаряжение и вообще все, что ей вздумается. Неплохой тренинг для подростка — когда-нибудь эта барышня, когда вырастет, еще за нас за всех отомстит. Вадим на все это только сопит, как цыганский медведь, очевидно, не без удовольствия, а Н. У. с увлажнившимися глазами созерцает эту идиллию. Если подумать, Вадим совсем неплохо устроился — вместо одной потерянной женщины получил сразу трех, полный комплект: душевная привязанность — Катруська, духовное понимание — Нина Устимовна, ну и Светочка с ее постоянно рабочим массажным органом, куда всегда приятно всунуть вздыбившийся член. Особенно ежели тот некстати даст о себе знать, ага, — к примеру, когда Катруська с детской невинностью залезет к своему Вадьке на колени… Хотя у меня и есть большие сомнения, существует ли вообще детская невинность, тем более в поколении наших постсексуально-революционных деток: вон малец Мочернючки уже успел просветить маму, что секс — это когда дядя и тетя целуют друг дружку там, где делают «пи-пи», и предложил маме прямо тут, в ванной, где она купала его на ночь, в этом деле и поупражняться, — Ирка говорила, больше всего ее потрясло, как он при этом хитренько, исподлобья на нее смотрел: как мужик, ну точно мужик, Дарина, ты не поверишь!.. Фрейд на том свете потирает свои грязные ручки, а Катруське, кстати, уж сколько это — ну да, тринадцатый, самое время пасти ягнят за селом… О Господи, что-то уже и мне душно становится — где это тут была вода?.. Ага, а воду теперь скоммуниздил лысый, еще и поставил возле себя, чтоб под рукой была. Тоже правильно: я что-то отбираю у него (масло), он отбирает у меня (воду), и таким образом в мире поддерживается равновесие, и он (мир) продолжает крутиться. И так, зараза, крутится, аж в глазах темнеет…
— Извините, водички — можно?..
От моего голоса стекло между нами трескается, звуки сыплются на меня из общего шума кофейни, как ножи из мешка, каждый отдельно: звяканье тарелок из кухни, отчаянный скрип входной двери, резкое, как авто-аларм, сопрано за соседним столиком, и лысый тоже прорезывается неожиданно веским, самовлюбленным баритоном, привыкшим, чтоб за ним записывали (преподаватель, что ли?..): можно, можно, а как же, с превеликим удовольствием, он даже и сам нальет, о, уже суетливо тянется через стол (открывая мокро потемневшие подмышки и без того не особо свежей сорочки, видно, что не первый день надевана) — какой предупредительный! Адька сидит рядом с ним в своем элегантно расстегнутом пиджаке, свежий и спокойный, как шанхайский барс, прямо сердце екает от одного взгляда на него, — это его умение в сколь угодно фальшивых ситуациях сохранять абсолютно естественную невозмутимость — и кто бы подумал, что он здесь за дирижера! — всегда приводит меня в состояние немого восторга: неужели это тот самый мужчина, с которым мы прошлой ночью занимались любовью и чьи клетки, наверное, до сих пор кружат где-то у меня внутри, как пузырьки в минералке?.. Ах вот как, это «Перье». Большое спасибо, достаточно. Что, простите? Нет, вы не ошиблись, да, на телевидении, именно так, «Диогенов фонарь» (о боже, еще и это теперь мне выдерживать!..). Лысый источает масло (и зачем ему требовалось сливочное?) изо всех пор, как чудотворная икона миро, и с еле заметным наставительным превосходством (точно, преподаватель!) предлагает мне обратить внимание на уникальную тему, до сих пор, к сожалению, никак не освещенную в медиа, — герои киевского художественного андеграунда 60–70-х, целый малоизвестный пласт нашей культуры, и какой ведь пласт!.. Преподавательский баритон приобретает элегически-повествовательный темп, словно готовится тут же перейти в популярную лекцию, — нет, вот этого я уже не выдержу, слишком это мучительно для моей безработности: слушать, особенно если что-то интересное, — и не иметь возможности передать дальше. Знать, что этого я уже с экрана людям не расскажу: заглотну здесь, и так оно и останется лежать у меня в желудке непереваренным камнем (а на экране тем временем будет идти полным ходом шоу «Мисс Канал»…).
— Это правда, один Грыцюк чего стоит, — поддакиваю, тем не менее, покорно: Грыцюка Влада считала гением, говорила, что это был один из лучших скульпторов двадцатого столетия.
Дядечка как-то сникает, неприятно пораженный моим всезнайством: может, это его коронная тема, и он предпочитает быть единственным владельцем тайного знания? — но тут же овладевает собой и снисходительно оскаливается, теперь он — сама снисходительность.
— Мишка, хе-хе, Мишка Грыцюк, бедняга… Ему было тяжелее, чем нам всем, — репатриант все-таки, привык к свободному миру, хоть и в нищете вырос там у себя в Аргентине… Сколько пришлось его учить, но ко многим нашим реалиям он так и не привык…