Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Злая я все-таки, ой злая.
И не только злая, а еще и несправедливая: ну откуда мне знать, как там у них, я же ту Светочку и в глаза не видела, а может, она как раз добрая и чистая душа?.. Бедная Светочка — втянутая, как пылесосом, в вакуум свежеотремонтированной нуворишеской квартиры: такая квартира просто не может долго пустовать, она непременно, рано или поздно, притянет к себе какое-нибудь тело — чтобы в ней хозяйничало, двигалось по комнатам, заполняя лишнее пространство, стучало бы на кухне чашками, включало телевизор в гостиной, забывало поднять опущенное сиденье на унитазе и оставляло на утро в спальне с опущенными шторами едкий запах женских гениталий, такой резкий по сравнению с запахом твоей собственной спермы (коей ты и так слишком долго орошал одинокое ложе!), — что же тут такого, это нормально, это всего лишь закон больших жилищ, это они, силой собственного притяжения, распоряжаются людьми и судьбами: дом, коль скоро уж существует, всегда предъявляет обитателям свои требования, и тот, кто остается жить один в таком большом помещении, вступает с ним в необъявленную
И еще один такой дом, наделенный собственной волей, я знаю, о котором стоило бы рассказать людям, — во Львове, тот, что когда-то принадлежал Адиному прадеду: где выросли его бабушка и моя Геля Довган. Адька рассказывал, как бабушка возила его маленьким через весь город из их района пролетарских многоэтажек в когдатошний профессорский поселок за Винниковским базаром, чтобы показать — смотри, Адриан, это наш дом, вот тут были наши окна, тут мы с тетей Гелей спали… После войны там жил какой-то кэгэбист-«освободитель», (небось борец с «бандами ОУН»), который потом спился, выпал из окна второго этажа (не той ли самой девичьей спальни?) и сломал себе шею — якобы в приступе белой горячки. Только я думаю, что на самом деле это дом его выплюнул — несколько десятилетий переваривал и наконец выплюнул, — а дети «освободителя» быстренько все продали и уехали, когда валился Союз, а Адька тогда уже учился в Киеве и во Львов возвращаться не собирался.
Адька (который давно выучился) поднимает на меня брови, уловив перемену в моем настроении: что-то не так?.. (Они с Лысым уже хлещут свой коньяк по-мужски сепаратно — на чем-то там сошлись и запивают магарыч.) Ничего, все в порядке, успокаиваю его молчаливым кивком. Всё правда в полном порядке, ах, если бы ты только знал, в каком ты порядке, дорогой мой шанхайский барс, — как приятно смотреть на тебя со стороны, любуясь твоей спокойной, несуетливой уверенностью: с каким естественным достоинством ты двигаешься по жизни, и это не имеет ничего общего с непробиваемой тупостью тех, кто ворочает большими деньгами, полагая, будто ворочает миром, — и я уже знаю, догадалась, в чем здесь секрет и что именно делает тебя таким не похожим на них на всех, могу хоть сейчас встать в полный рост и провозгласить на всю кофейню, слушайте все, откровение Дарины Гощинской: это дом задает тебе форму!.. Тот самый, утраченный три поколения назад. Это, как металлические формочки — рыбки, звездочки, — в которые я в детстве вместе с мамой раскладывала тесто, вот так и тебя упаковали в твой дом — еще сырым, еще в бессознательном возрасте, и прочный каркас того дома, о котором ты всегда знал, что можешь к нему прийти и посмотреть на окна, из которых когда-то выглядывали твои юные бабушки, невидимо присутствует в тебе и прямо держит твой хребет, это оттуда вся твоя грация естественного — неущемленного — достоинства… Этого не купишь, не выработаешь, не достигнешь упражнениями — это задается, как условия задачи, есть в этом мире вещи, которые приходят к человеку только таким образом — задаются. Или нет. Можно построить дом, еще и пентхауз надстроить, но потребуется не одна жизнь, чтобы научиться этот дом на себе носить.
Дерьмо ты, Вадим. Боже мой, какое же ты дерьмо.
Эта фраза внезапно складывается у меня в голове сама собой, словно с грохотом захлопывается крышка. (За соседним столом снова верещит высокое сопрано — ей бы Моцарта петь, блин!) Нужно закурить. Что интересно — никакой внутренней хлюпалки, нет больше мокрого нытья тех осенних скрипок пьяного француза. Утихло, как выключили. Как внезапная перемена погоды. Просто — мужчина, на которого когда-то запала моя подруга, оказался не тем, кем она его считала. Такая вот паршивая и довольно, в принципе, тривиальная житейская ситуация. В которой самое паршивое — это то, что подруга переместилась в лучший (будем надеяться) мир, а мужчина, который когда-то в полуобморочном состоянии лепетал мне в пустой квартире: «Я ее убил», — сегодня из своего кабинета продолжает ворочать денежными потоками — и на принесенное мною известие, что его братья по классу, сиречь по этим самым потокам, намерены использовать телевидение для отлова девочек в секс-бизнес, отвечает, что у него сейчас есть дела поважнее. Государственные, бляха. Государственные.
А гребла я такое государство, Вадим, — в котором такие вещи сходят за норму! (Мысленно добавив: и таких депутатов тоже!) На что Вадим, обиженно засопев, посоветовал мне быть реалисткой. В переводе с депутатского — не быть дурой. Ано, трудно, как говорит Адин папа. Если уж кто дурак, то таковым и останется. Можно же было и заранее, собственным умом допереть, что для Вадима этот секс-бизнес и
Нет, сигарету лучше все-таки потушить, а то что-то в голове все поплыло…
Я его после этого спросила про Катруську — а как у нее дела в школе, следит ли он?.. Вадим решил, что это я так сменила тему, и начал довольно рассказывать, как недавно подвозил ее вместе с подружками после школы. Неплохая картинка для извращенного воображения: такой крупноформатный, хорошо отмассированный, туго налитый в затылке, и во всех других местах, Гумберт Гумберт в своем «лендкрузере», среди целой клумбы нежно-душистых Лолит — в этом возрасте девочки пахнут еще почти так же божественно, как младенцы, ванилью или чем-то похожим… Вот бы узнать, случается ли отцам испытывать эрекцию при виде своих подрастающих дочек? Ага, кто же признается… Вадим считал (а когда Вадим что-то считает, значит, так оно и есть!), что учеба Катруське дается легко, — если б постаралась, могла стать и отличницей, хотя (считает он) это не главное. Ну конечно. А телевизор она не смотрит? Вадим все еще не въезжал, к чему это я. Ну как — вот представь себе, будет Катруся смотреть этот конкурс на лучшую телезрительницу, девочке, знаешь, это нужно, особенно в таком возрасте — иметь перед глазами общепринятый стандарт женской красоты, чтоб на него равняться, — а потом где-нибудь классе в восьмом захочет и сама послать фото на конкурс…
«Ну ты же ее предупредишь?» — усмехнулся Вадим с такой чарующей непосредственностью взрослого к ребенку, что я ошизела — ошизела, и даже поверила, что он действительно может нравиться женщинам, даже такой женщине, как Влада: улыбка была абсолютно чистосердечная, хорошая, он не прикидывался и не лукавил со мной — он действительно не видел Проблему-Которую-Следует-Решить. А раз Вадим ее не видит, значит, ее там и нет.
И я уже не стала его спрашивать, а кто же предупредит всех других Катрусек этой страны — тех, которые не ходят в школу British Council и для которых телевизор — единственное окно в мир? И даже не сказала ему, что ушла со своего канала, — зачем? Тема СМИ явно Вадима сейчас не печет, грядущее выборное цунами означает для него что-то иное, чем для нас, простых смертных, — что-то твердое и ощутимое, какое-то грандиозное перегруппирование денежных масс в направлении, о котором я могу разве что догадываться… Но не хочу. Во всяком случае, у меня нет сомнений, что и здесь все у него получится: Вадим не из тех, кто привык проигрывать. Вот только с Владой у него вышел облом. Вырвалась от него Влада.
Может, она как раз и хотела от него вырваться — только не знала, как?.. Может, у нее тоже было какое-нибудь свое утро с мокрыми крышами за окном, — когда, с трудом выбравшись из постели с надвинутым тебе на голову, как мешок, новым днем, понимаешь, что твоя жизнь загналась куда-то не туда — что это уже не твоя трасса, и нужно срочно выворачивать переднее колесо мотоцикла, цоб-цабе), наддай назад?.. Только это очень трудно сделать на такой большой скорости, на которой она жила. На такой — разогнанной до пролетающего перед глазами пейзажа…
Да хотела, конечно же, хотела! — гордая моя девочка, звенящая, словно насаженная на стальную пружинку: гордые люди, привыкшие сами быть опорой для других, так плохо умеют подавать сигналы «SOS», что даже когда они звонят тебе во втором часу ночи и жалуются на бессонницу, на беспричинный страх: засну и умру, — ты не слышишь сигнала… И даже когда видишь, пять часов кряду просидев под надзором ее бойфренда, словно специально приставленного ни на минуту не оставлять вас наедине, хоть мочевой пузырь у него лопни, что что-то не в порядке, и не так уж и хорошо, как еще недавно казалось, — ты все равно не допускаешь мысли, что сияние влюбленности, еще недавно излучаемое этой парой, могло оказаться всего-навсего болотным огоньком, который заводит доверчивого путешественника в трясину, — не допускаешь, потому что в глубине души знаешь, что такое предположение было бы оскорбительным для твоей гордой подруги: потому что она сама, сцепив зубы, целый год должна была вести с собой какую-то немыслимо изматывающую, отбирающую все силы войну, прежде чем признаться себе в этом — в своем поражении.
Сейчас у меня нет ни малейшего сомнения, что так оно и было.
Сейчас — после сегодняшнего Вадима, который ту страницу своей жизни («она была лучшее, что было у меня в жизни», сказал ведь еще над Владиным гробом, — если бы я умерла, Р. мог бы то же сказать над моим!) уже героически перелистнул и вернулся к себе — к такому, каким он был ДО Влады, «Д. В.», потому что такие люди не меняются, и никакой новый опыт ничего в них не переворачивает, — теперь все мелкие эпизоды, некогда царапавшие внимание диссонансом случайных заноз, задним числом выстраиваются у меня в стройный ряд. Одна вещь была у Вадима с Владой все же общая, и на ней-то Владу — как шуруп на резьбе — похоже, и заклинило, зацепило: в них обоих жил и двигал ими сквозь жизнь — страх поражения.