Музей заброшенных секретов
Шрифт:
Кровь твоя будет в Киеве. Большего тебе знать не надо.
Кто ты, говорящий мне это?
«Черная земля вспахана и пулями засеяна… И пулями засеяна… и кровью вы полощена…» [37]
Я узнал: ты — бабушка Лина! Ох, как же я тебе рад — только где ты, почему я тебя не вижу?..
Я не бабушка, человече. Я земля.
Земля?.. Да, вижу — черная земля, не пашня — болото, на ней тоже остаются следы, я должен быть осторожным, ступать, не скрипнув снегом, не разбудив ни людей, ни собак, не оставив никакого следа на своей подмокающей, жирной земле, — вижу, как движется в воздухе передо мною пар от моего дыхания, и прикрываю себе рот и нос шарфом овечьей шерсти, в котором сразу делается мокро внутри, — слезы теперь набухают и у меня на глазах, полные уши ветра, полные влаги глаза и ноздри, оттепель, оттепель, кругом подтекает, чавкает, каплет, охает, стонет — что?..
37
Из
Это булькает земля, напоенная кровью, — жирная от крови, как стенки женского лона: липкая, бродильная, клокочущая тина, — больше крови она не приемлет, створаживается от нее на черное молозиво — просит отдохновения, просит зимы…
Как женщина, что напрасно кровит и никого не рождает?.. О да, понимаю — это предзимье, самое темное время года, и земля, хоть сырая, не пахнет — замирает, впадает в сон…
Эта зима, что грядет, будет долгой, вам даже почудится — вечной. Только женщины не перестанут рожать. Это запомни.
Не знаю, кто ты, но, послушай, — мне нельзя помнить лишнее! У меня задание, с которого я должен вернуться живым, и никто не запишет мне на бумагу то, что я сегодня услышу. Я все это должен буду заархивировать в голове, не утратив ни буквы, ни титлы… [38]
То, что ты услышишь, тебе уже не понадобится. А того, что понадобится, уже не услышишь.
А это что значит?
Поймешь, когда придет время. А сейчас плетень кончится, и ты ударишься коленом о кол.
38
Скрытая цитата из стихотворения Тараса Шевченко «I мертвим, і живим…»: «Не минайте ані титли, ніже ті коми».
Вот балда!.. И точно, кол. И как я его не заметил?..
Это тебе будет примета. Чтобы помнил, когда проснешься после той долгой зимы.
Так я сплю?
Нет, солдат. Тебя уже нет. Вот, погляди.
Земля!.. Боже милосердный, спаси и помилуй, — земля сыплется сверху! Это бункер или мир рушится?! Да сколько же ее, о Господи, сил нет выбраться, какая тяжелая — душит, засыпает, ничего не вижу!.. Тьма… Тьма…
Спи, солдат. Когда придет время, тебя позовут.
Запись на пачке сигарет на ночном столике Адриана Ватаманюка:
Кровь останется в Киеве Женщины не перестанут рожать Не понадобится
Два милиционера в зимних тулупах, встреченные им по дороге к центру, прошли не оглянувшись. На минуту его накрыло чувство, будто он сделался невидимым — словно перенесся телом через вынырнувший колодец времени в другое ноябрьское утро, где так же, не видя, проходил мимо него, как мимо пустого пространства, немецкий патруль, и от этого ощущения мир вдруг покачнулся, поплыл, как соскользнувшие с петель двери, — это продолжалось недолго, в течение каких-нибудь двух ударов сердца, но его бросило в жар: отвык, холера, давно не ходил по городу…
Город, впрочем, не изменился — те, что хозяйничали в нем в дневную пору, владели только ремеслом разрушения. В занятых ими городах, как и в жилищах, второпях покинутых хозяевами как есть, с вышитыми скатертями на столах и фамильным серебром в шкафах, они ничего не восстанавливали, не ремонтировали, не приводили в порядок — они не любили захваченные ими пространства и не понимали, что ко всему, будь это город, хата или бункер, нужно приложить руки и сердце, чтобы вдохнуть жизнь, — а они умели только парализовывать своим устрашающим присутствием тех, кто мог бы это делать, и всюду, где обосновывались, вносили с собой, как плесень, унылый дух неоседлости, неуюта и нищеты. Гора камней и мусора на месте разрушенной немцами синагоги так и лежала неубранная — лишь немного просела после лета, когда он был здесь в последний раз: видно, добротный австрийский кирпич тайком разворовывали. На углу, в окне аптеки появился бюст Сталина — знак, что здешнего провизора, который поставлял медикаменты подполью, уже нет на месте: арестован… Ближе к центру Сталиных становилось больше: портрет на бывшей немецкой управе, портрет на школе — и всюду рвали глаз красные флаги и растянутые поперек улиц лоскуты с лозунгами белой краской: «Да здравствует Великая Октябрьская социалистическая революция!» — их завтрашний праздник. Самой же существенной переменой оказалось строительство тюрьмы — единственное, что начала строить новая власть: сквозь раскрытые ворота, куда как раз въезжала груженная кирпичом «пятитонка», он на ходу, краем глаза подцепил, как на крючок, и спрятал в памяти срезанный под углом вид двора, в глубине которого, под грязно-розовой, как советское женское белье, стеной (тоже новшество — у поляков все-таки был вкус получше, и в такой мерзкий цвет они ни своих тюрем, ни своих женщин не наряжали!) лежали рядами, как поросята на ярмарке, рыжие мешки с недоступной ныне роскошью — цементом, — ненакрытые, злорадно отметил он: и все-то у них,
Но ведь они и есть кочевники! — холодно удивился в голове кто-то за него такой очевидной точности этого произвольно вынырнувшего слова, — конечно же, кочевники, кто же еще, — орда Батыя, нагрянувшая, как и тысячу лет назад, грабить наши города и села, только на этот раз перекатившаяся куда как дальше Карпат, за Вислу и Одер… Flagellum Dei, бич Божий. Мужчина в цивильном сером макинтоше и шляпе с синей лентой, идущий ему навстречу по другой стороне улицы, показался ему чем-то знакомым; он отвернулся к стене, наклонился завязать якобы развязавшийся шнурок ботинка, тщетно пытаясь отыскать в памяти это смутно знакомое откуда-то лицо, словно через силу толкал закрытую дверь, никак не желающую на этот раз поддаваться, — спиной чувствовал, что тот, на противоположном тротуаре, будто бы тоже замедлил шаг, и пожалел, что так небрежно загримировался, и что Антон Иванович Злобин, как и все советские военные, даже бывшие, не носит хотя бы усов (очевидно, бритье и надушивание «шипром» заменяло им всю телесную гигиену, потому что, уверяли наши девушки, работавшие в их военном госпитале, туалетной бумагой они тоже не пользуются, и наколотые на гвоздь в уборной нарезки газеты по несколько дней висят нетронутыми)… Прикидывая расстояние до ближайшего парадного, в которое можно заскочить, боковым зрением он заметил темное пятно на тротуаре, но тут его Голос скомандовал ему: «Марш!» — и, когда он повернулся к стене спиной, мужчины в сером макинтоше на улице уже не было. А на тротуаре стояла одинокая ворона, покрытая, словно новенький пистолет, мокрым масляным блеском, и искоса нахально таращилась на него — словно что-то хотела ему сказать.
Тьфу, чуть не сплюнул он, как если бы был в лесу (Советы, впрочем, плевали и на улицах, прямо себе под ноги, и учреждения свои оборудовали невиданными ни при Австрии, ни при Польше специальными мисочками для плевков, как у дантиста!). Уже второй раз он видит эту ворону — да нет, в тот раз, наверное, была другая — встречала его, когда входил в город, на одной из заболоченных улочек, застроенных еще сельскими хатами с плетеными заборами… Напряженное до предела внимание фиксировало каждую зряшную мелочь — зато мужчину в сером макинтоше так и не вспомнил: действительно ли они где-то встречались (где?!!) или это только обман зрения, случайное сходство черт лица, которое его встревожило?..
Вот чем был опасен город — он был неисчерпаемым и непредвиденным резервуаром прошлого. Лес — тот, наоборот, память имел короткую, лес, как партизан, жил текущим моментом — каждая прошумевшая буря меняла топографию еще вчера на ощупь знакомой местности, заграждала проход упавшим деревом, оползающим склоном; веточку, сломанную для метки, сбивал олень или медведь, сделанные на стволах деревьев зарубки затягивались, как шрамы на теле, и чернели, сливаясь с пейзажем; вытоптанные места стоянок вскоре снова зарастали густой травой, вспыхивали пестрыми огоньками лютиков и анемонов, пролитая кровь впитывалась в землю, не оставляя следа. Сегодня Адриан наверняка не сразу бы уже и отыскал крыивку, где зимовал в прошлом году, — хотя копал ее, как и полагается по правилам конспирации, сам, собственноручно, — и разве что крестьяне, сызмальства выпасавшие в лесу скотину и знающие весь рельеф околицы, как собственную печь посреди ночи, подобно тому, как он, Адриан, может разобрать и собрать в потемках маузер за три с половиной минуты, — смогли бы раз и навсегда безошибочно запомнить место, где спрятаны деньги или архивы в жестяных молочных бидонах. Только с крестьянами никто такой информацией не делился, — а те, кто знал, сколько шагов по азимуту на север нужно отмерить от засохшего граба или третьего справа камня на поляне, не раз погибали прежде, чем успевали передать секрет другому доверенному лицу. Сколько их уже прело под землей, с концами похороненных, — наших заброшенных секретов!.. А город был совсем другое дело — город цепко берег в своих стенах все времена, прожитые здесь людьми, накапливал их, поколение за поколением, как дерево, что наращивает годовые кольца. Тут твое прошлое могло в любую секунду выскочить на тебя из-за угла, как засада, которой ни одна разведка не предусмотрит, взорваться навстречу бомбой замедленного действия — это мог быть твой гимназический профессор, каким-то чудом не уничтоженный ни немцами, ни Советами, или знакомый по немецким Fachkursen, впоследствии завербованный энкавэдэ, или просто случайный свидетель какого-то давнего отрезка твоей жизни, который в эту минуту был тебе совсем ни к чему и подлежал изъятию из твоей памяти — но не из памяти города. Потому что это и есть дело города — помнить: бесцельно, бессмысленно, ненужно и тотально, каждым камнем — так, как дело речки — течь, а травы — расти. И если у города отобрать память, если вывезти из него людей, что жили здесь из поколения в поколение, а вместо этого вселить жильцов-квартирантов, город хиреет и чахнет, но пока в нем остаются стоять прежние стены, память камня, — он не умрет.
Адриан шел по улице и чувствовал, что прошлое сочится на него изо всех пор города, как живица из сосны. Он увязал в нем, как муха, утопающая лапками в клейкой янтарной толще, — словно шел по дну озера под давлением в множество атмосфер. Было ощущение, что он перебирает ногами стоя на месте. Может, это от того, что больше всего ему сейчас хотелось бежать что есть духу, спешить — его время, привязанное ко времени того, кто догорал как свечка на Божьей дороге и ждал друга Кия, чтоб передать ему свои сохраненные до последнего вздоха секреты, — это время истекало. Но бежать друг Кий не мог. Город висел на нем камнем, прижимая тяжестью со всех сторон, облепив его смолой десятков глаз — видимых, и сотен — невидимых. Боже, насколько же легче было в лесу.