Мужики
Шрифт:
Не одной Ганке было так тяжело — не лучше чувствовала себя и Ягуся. Она шла в сторонке, настороженная, как пугливая серна. В первые минуты и она в порыве радости помчалась навстречу мужикам и чуть ли не первая добежала до них. Но никто не выскочил из толпы ей навстречу, никто не обнял, не поцеловал. Еще издали увидела она возвышавшуюся над всеми голову Матеуша, и ее горящие глаза обратились к нему, ожило вдруг давно забытое влечение, и она с радостным криком проталкивалась к нему. Но раньше, чем дошла, уже мать повисла на шее у Матеуша, Настуся
Ягусю словно холодной водой окатили. Она выбралась из толпы и побежала в лес, сама не зная, что с ней. Минуту назад ей так страстно хотелось радоваться вместе со всеми, быть в толпе, среди веселого шума приветствий. Ведь и в ней бьется живое, горячее сердце, готовое к порывам восторга и счастливым слезам, а приходится идти одной, в стороне от других, как запаршивевшей собаке!
Она вся дрожала от боли и, с трудом сдерживая слезы и жалобы, брела, хмурая, как дождевая туча, которая с минуты на минуту разразится проливным дождем.
Несколько раз порывалась она бежать домой, но жаль было уходить с такого праздника, и она слонялась среди людей, как Лапа, ищущий в толпе хозяев. Ее не тянуло ни к матери, ни к брату, который нарочно углубился в лес и не видел ничего, кроме своей Настуси. И другие не обращали на нее внимания. Наконец, ее обуяла такая злость, что она с радостью швырнула бы камнем в толпу, в эти веселые, улыбающиеся лица.
Крестный ход уже выходил из леса.
Последний бугор стоял на распутье, отсюда одна из дорог вела прямо к мельнице.
Солнце заходило, из лощины веяло холодом. Ксендз торопился — его ожидала бричка с Валеком на козлах.
Еще что-то пели, но уже наспех, кое-как, потому что все устали. Мужики тихо расспрашивали жен о пожаре на хуторе, развалины которого видны были отсюда. Да и на помещичьих полях происходило что-то непонятное, вызывавшее всеобщее любопытство.
Помещик ехал по пашням на своем буланом вслед за какими-то людьми, которые длинными шестами вымеряли поле. А на развилине дорог, у креста, и около сожженных стогов стояли чьи-то брички, выкрашенные в яркожелтый цвет.
— Что это может быть? — спросил кто-то.
— Видишь, поле вымеряют. Да только это не землемеры.
— Купцы, должно быть, — на мужиков они не похожи.
— Видать, немцы.
— Вот это верно! Кафтаны синие, в зубах трубки, а штаны навыпуск!
— Точь-в-точь как голландцы из Грюнбаха.
Так шептались липецкие, с любопытством наблюдая, и какое-то глухое беспокойство начинало охватывать всех. Никто даже не заметил, как кузнец украдкой выбрался из толпы и чуть не ползком бороздами пробирался к помещику.
— Хотят хутор у пана откупить, что ли?
— Еще на Пасхе говорили, что пан ищет покупателей.
— Ох, не дай бог иметь немцев соседями!
Разговоры утихли, потому что крестный ход кончился, и ксендз уже садился в бричку вместе с
Толпа, разбившись на кучки, медленно потянулась в деревню. Шли и дорогой и межами, — кому где ближе к дому.
Солнце зашло, и на земле темнело, а на бледнозеленом небе разгоралась вечерняя заря. С лугов за мельницей поднимался белый пар, расползаясь легкой пряжей по низинам. В тишине, окутавшей все, доносился откуда-то громкий клекот аиста. А голоса людей затихли, и процессия понемногу растворялась в полях, только тут и там еще алела юбка или белый кафтан мелькал в голубом сумраке.
Вскоре улицы деревни ожили и зашумели, со всех сторон валил народ. Сызнова начались в избах рассказы, прерываемые восклицаниями, горячими поцелуями, взрывами смеха.
Наконец, бабы, разгоряченные и словно ошалевшие от этого шума, начали усаживать дорогих гостей за миски, усердно подкладывая им лучшие куски и упрашивая есть.
Забыты были все горести и обиды, долгих месяцев разлуки как не бывало. Каждый от всего сердца радовался возвращению домой и то и дело обнимал своих, прижимал к груди и обо всем расспрашивал.
Наевшись, пошли осматривать хозяйство. Радовались приплоду. Несмотря на темноту, обходили двор, сад, гладили коров и лошадей и даже трогали пальцами осыпанные цветами ветви так любовно, словно гладили детские головенки.
И не опишешь, какое веселье царило в Липцах.
Только у Борын было не так, как у других.
Дом почти опустел — Ягустинка убежала к своим, Юзя с Витеком умчались туда, где было людно и весело, и Ганка, оставшись одна, ходила по темной избе, укачивая на руках плакавшего ребенка, дав волю горю и мучительным слезам.
Не она одна так проводила этот вечер: по темному двору ходила, терзаемая такой же печалью, Ягуся, напоминая птицу, которая бьется о прутья клетки.
Она вернулась раньше всех и, сердитая, мрачная, как ночь, набросилась на работу. Хваталась за все, работала за других: выдоила коров, напоила теленка, даже отнесла корм свиньям. Ганка глазам не верила. А Ягуся, никого не замечая, работала, словно хотела работой заглушить тайную горечь.
Но, хотя руки ее немели от усталости и поясницу ломило, — слезы не высыхали и часто жгли щеки, а в душе росла и росла жестокая боль.
Заплаканные глаза ничего не видели вокруг, не замечали и Петрика, который с тех пор, как она вернулась, ни на шаг не отходил от нее, помогал в работе, тихо заговаривал и, с жадностью глядя на нее, частенько придвигался так близко, что она невольно отшатывалась. Дошло до того, что, когда она в амбаре набирала сечку, он обнял ее за талию, прижал к стене и, что-то бормоча, потянулся к ее губам.
Ягуся не сопротивлялась, не догадываясь, к чему дело клонится, она даже как будто рада была покориться чужой воле. Но когда Петрик толкнул ее на солому и она ощутила на лице его влажные губы, она рванулась вихрем, отшвырнула его, как тряпку, с такой силой, что он шлепнулся на землю.