Музыка в подтаявшем льду
Шрифт:
Но подробности не уточняли, скорее размывали портрет.
Прояснялось лишь, что светлый лик дяди окутывал именно ореол, не нимб; дядя не был святым.
Получалось, что в отличие от Марка Львовича, тоже не ангела, тоже пожирателя удовольствий, Илья Маркович при ярких своих талантах и примерной усидчивости в профессии вовсе не преуспел, стал чуть ли не пустоцветом, так как сызмальства якшался с золотой молодёжью, завлекшей его – доверчивого, неопытного – в прожигание дней, хотя он – специально оговаривалось – не склонен был искать истину на дне стакана. Получалось, что дядя просто-напросто поддался дурному влиянию, переродился в кутилу, игрока, чуть ли не дуэлянта.
Вместе с совращавшими с праведного пути приятелями он мог затеять в ресторане потасовку на канделябрах или пальнуть
Получалось также, что компании бездумной золотой молодёжи дяде быстро наскучили; будучи не только блестяще образованной, но и тонко чувствовавшей новое искусство – тоже наследственность по отцовской линии? – художественной натурой, он по праву вращался в высших кругах богемы, вернее, сам к ним принадлежал – дружил с поэтами-декадентами, был своим за кулисами… артисты души в нём не чаяли, после криков «бис», ещё в румянах и париках, зазывали к себе в уборные распить «Аи» среди цветов и зеркал… И словно отрезвлённый вздохом матери, прерывавшим в этом месте рассказ, дядя откланивался, дабы успеть в «Бродячую собаку», затем – на ночную съёмку; если Марк Львович принимал роды кинематографа, то Илья Маркович немало поспособствовал его взрослению, недаром к советам Ильи Марковича внимательно прислушивались создатели немых фильмов в длиннющих белых кашне и клетчатых кепи.
А связи с дягилевской труппой? Он сопровождал подвижное голенастое созвездие в тот сенсационный парижский сезон… И не только потому, что любил весёлую сутолоку бульваров, кортежи экипажей в аметистовых сумерках…
Почему же?
На то нашлась деликатная причина – у дяди якобы была на содержании молоденькая дягилевская балерина, злые языки болтали, что балерин было у дяди даже две, что он не стеснялся появляться с ними, сразу с двумя, на людях, ох уж эти головокружительные танцовщицы! – всё почему-то прощали Илье Марковичу восторженно-завистливые братья-сказители, всё-всё, но только не растленных жриц Терпсихоры.
Потом, что случилось с дядей? Потом, после революции?
Этот вопрос после памятной трамвайной поездки Соснин задавал не раз, но вразумительного ответа не получал. Тут-то и рвали биографию недомолвки, в разрывах толпились фигуры умолчания, заслоняя факты.
Минуты роковые настали и… – читалось в материнских вздохах – дядя был где-то далеко, возможно, что его вообще уже не было; и не в память ли о канувшем дяде досталось Соснину его имя?
Справедливо ли допустить, что мать не любила сына? Нет, нет, ещё как любила! Но любила будто бы сверхсовершенную, сверхценную вещь, с которой надо сдувать пылинки, чтобы она, эта вещь, приносила постоянную радость. Если вещь своевольничала, выламываясь из идеала, лишая радости, звучали вздохи, укоры.
Такая любовь.
Больше всего на свете мать любила свою мечту о будущем сына.
Он рисовал с нараставшим рвением, скоро в каракулях, которые изображали тянитолкая, усмотрели проблеск таланта, нуждавшегося в развитии.
Стоило приехать отцу, мать в первое же воскресенье выталкивала их
– Нет, думаю в Эрмитаж ему пока рано, и столпотворение там, – напутствовала она с тахты, – сходите-ка лучше в…
Маршрут по Русскому музею, проложенный отцом, давно надоел; Соснин был перекормлен охотничьими привалами, корабельными соснами, медвежатами, однако отец твёрдо знал перечень поучительных для молодых глаз шедевров.
Со странной поспешностью отец уводил от театрализованных ужасов «Последнего дня Помпеи», словно боялся, что неокрепшую психику сына надломит символика пышной гибели античного мира, торопил к эпистоляриям-запорожцам, расхристанным бурлакам… – среди них, запряжённых в коллективную лямку, Соснин, со сладким ужасом ожидая приступ знакомой, непостижимой дрожи, быстро отыскивал косматого волжского перевозчика. Однако ещё по пути к Репину, в тусклом зальчике с окнами в Михайловский сад, полный счастливых детей с салазками, Соснина ослепляло чёрное полотно… Отец с несвойственной ему резкостью буквально отдирал сына от прямоугольного провала в таинственную тьму с зелёным лоском ночной реки, которая застыла под пронзительной зелёной луной. Соснин знал уже, что луна отражала всегда свет солнца, но разве солнечный свет мог быть зелёным? За луной, наверное, пряталась сильная зелёная лампочка, иначе что смогло бы так ярко светить, слепить? Из окон сеялся пасмурный зимний день, отец наставлял: зелёной луны не бывает, не соблазняйся броской безвкусицей… перед уходом из музея, у простенка с вызывающе уродливой красавицей-балериной, опять-таки по явному отцовскому недосмотру попадавшейся на глаза Илюше, отец раздражённо повторял наставления, давал отповедь декадансу, хотя не растолковывал, что за зверь такой, декаданс, он что, пожирал детей? Нагая балерина сидела на горизонтальной – пол, стол? – поверхности, застланной тускло-синей материей, по синей материи струился лёгкий тускло-зелёный шарф, и тело балерины и фон были тоже тусклыми, но коричневато-жёлтыми… какая гордая осанка, гордая и свободная… Упрямец-Илюша оторваться не мог от… – столь же необъяснимым восторгом отозвался в нём, едва приоткрыл футляр, блеск хищно-заострённых орудий! А тут…задолго до того, как испытал магнетизм мрачноватой, едва ли не обесцвеченной колористики Брака, Дерена, жадно потянулся почему-то к совсем неяркой и уплощённой, бескровно-землистой женской фигуре, бесплотной и изящной, невесомой и грациозной: с победной гордостью уселась голышом, демонстрируя острые плечи, неестественно-тонкие, длинные руки, ноги. Болезненно-истончённая, прекрасная, будто бы бестелесная нагота, обведённая прерывистым чёрным контуром, волнующе, хотя пока что и неосознанно для Соснина, контрастировала с плескавшейся в его памяти коренастой, здоровой, кровь с молоком, купальщицей…
Завершалось воспитательно-развивающее мероприятие в «Квисисане»; сверкала витрина-горка… стеклянный гроб, заждавшийся спящей царевны, где пока выставлены пирожные? В награду за терпение – искусство требует жертв, – бормотал в музее отец, не уточняя кто из них двоих приносил воскресную жертву… – на столике возникали кофе со сливками, безе, похожее на кучевое облако.
Но посещения музея служили лишь культурным фоном запланированного развития: Илюшу определили в рисовальный кружок; Соркин подарил завалявшийся у него дореволюционный карандаш «Фабер», карандаш с трудом затачивался, твёрдое розоватое дерево не поддавалось.
Подолгу затачивая карандаш, рассматривал пожарное депо с коробчатой каланчёй – в приоткрытые ворота высунулись умытые рыльца красных машин, больших, настоящих, но будто бы скопировавших его машину, игрушечную.
За стенкой, в соседнем классе, очередной раз тепло встречался с пионерами поэт Фогельсон – бил по клавишам безнадёжно расстроенного пианино, деревянным голосом распевал бессмертные куплеты: ты только к сердцу никого не допускай…