Мы простимся на мосту
Шрифт:
– Нет, кажется, я понимаю…
– Понять это трудно, но можно почувствовать. Как можно понять умом то, что сейчас происходит? Тогда нужно сразу лишиться рассудка… Ты знаешь стихи? «Не дай мне Бог сойти с ума! Нет, лучше посох и сума…» А дальше не помню. Но это не важно…
Таня вдруг подумала, что самое странное – это именно стихи, который он пытается вспомнить, лежа рядом с нею на чужой кровати и глядя в окно на чужие деревья.
– Я это почувствовал раньше, может быть, чем другие, – перебирая ее волосы, пробормотал он. – Когда получил телеграмму о Нининой смерти. Я ужаснулся тогда. Но не тому, что она умерла. Я знал, что она жива. Ты не забывай, кем я работаю и где. Вокруг меня всегда были сумасшедшие.
Он уже не первый раз говорил ей все это, и она понимала, что он не может иначе: это было сильнее его.
– Я понимаю, – мягко перебила Таня. – Но няня всегда говорит: «Вот, дошла». Она не о ней говорит, разумеется… Но я это все понимаю…
Он насмешливо и неприятно засмеялся:
– А! Ты понимаешь? Ну, может быть, женщинам это понятнее. Читала ты «Кроткую»?
– Нет, не читала.
– С тобой тяжело разговаривать, – вздохнул он. – Стихов ты не любишь и книг не читаешь… Женщинам многое открыто в области чувства. Гораздо, наверное, больше, чем нам. Но я не об этом. Зачем ты вскочила опять?
Она умоляюще посмотрела в окно, где небо меняло свой цвет, от мелких сияющих звезд стало нежно-молочным.
– Но, Саша, ведь поздно!
– Да подожди ты! – Он обнял ее и силой уложил обратно, притиснул к себе, и она покорилась. – Никто без тебя не умрет. Только я. А может, и я не умру. Ты не бойся. Я иногда спасаюсь тем, что начинаю повторять себе: да, очень страшно, да, грустно, да, больно, но все это, может быть, и не со мной. А может быть, все это мне только кажется… И легче становится. Право же, легче.
– Там папа волнуется!
– Да он на работе, твой папа! А даже если и не на работе, он разве не знает, что у тебя есть любовник? Ты взрослая женщина! Живешь – лет уж пять как – с женатым мужчиной… Оставь ты свои институтские штучки… Ну, вот! Только слез нам теперь не хватало.
Движением головы Таня вытерла правый глаз о подушку.
– Ты начал про Нину, – покорно сказала она.
– Да. Начал про Нину… Нина посягнула на нормальность жизни. Вот именно так: посягнула. Своим этим розыгрышем. Хотя… Это даже не розыгрыш. Это произвол. Бессовестный произвол. Тот же самый, который я знаю по своим пациентам. Но они действительно не видят черты. Они ее не видят. Им можно кричать петухом. Им все вообще можно. А Нина черту эту видела, знала. И переступила ее. Ты говоришь: «дошла». А может быть, все мы «дошли»? Я иногда сам с ума схожу: мне кажется, что и война, и Васькин уход на фронт, и все, что случилось потом, и весь этот смрад большевистский – все есть результат ее этого розыгрыша… Что ты так смотришь на меня?
– Я не понимаю… При чем здесь она?
– Она ни при чем. И лично никто ни при чем. Но если к ее поступку прибавить другие, такие же, как у нее… Такие же «кукареку»… Не в моей клинике и не в сумасшедшем доме, а просто… Вокруг нас с тобой, в нашей жизни? Вот и окажется, что половина людей на свете кричат то же самое «кукареку» и бегают так же все – на четвереньках. Ты слышишь?
Она испуганно кивнула.
– Я подумал тогда: а что, если таких поступков, похожих на тот, который сделала моя жена, слишком много накопилось? И все они с ложью, с предательством, злые! Терпел, терпел Бог, и терпение лопнуло… Ну, вот
Таня негромко заплакала.
– Хорошее вышло сегодня свиданье… – прошептал он, опять оттягивая назад ее волосы и целуя мокрые веки. – Я хочу, чтобы ты все знала, чтобы ты все понимала. Может быть, я дурак и фантазер, а может быть, у меня от пережитого у самого мозги расплавились и напрасно я тебя мучаю. Но ты – моя женщина. Должна же быть женщина, которую я вспомню, когда уже ничего не буду помнить, помру уже наполовину! Вот тут-то и вспыхнет: «А! Это ты!» – Александр Сергеевич замолчал. – Сейчас самое главное: выжить нам обоим. Только выжить, больше ничего. И быть с тобой вместе. Ты только подумай: «свобода любви»! Что они понимают про свободу любви, эти сволочи?! Им лишь бы на улицу голыми выскочить да красных бы тряпок побольше… Хватит же плакать!
Таня попробовала улыбнуться ему и не смогла: слезы душили ее.
– Поэтому нам все сойдет: и чужой дом, и овраг в лесу, и скамейка в парке, – сказал он. – Я хочу надеяться, что за любовь нам многое простится с тобой. За эту свободу. А ты как считаешь?
Она пожала плечами.
– Ты думаешь: нет? – грустно удивился он. – Но как же тогда? Я вот смотрю на твою косичку, глажу твою ключицу и чувствую, что и косичка твоя, и ключица – это часть меня самого. А уж если целую твой живот – так это же вечность! А ты говоришь: не простится…
Она только к ночи вернулась домой. Отец спал в своем кабинете. Где была сестра, никто не знал. Алиса Юльевна, ждавшая ее с ужином, не задала ни одного вопроса, и только няня, к которой Таня зашла перед сном, робко заглянула ей в глаза, как будто хотела о чем-то спросить, но всхлипнула и ни о чем не спросила.
До самого конца октября чужая дача в Сокольниках служила им домом, приютом, гнездом, которого быть не могло, о котором они и не мечтали. В ноябре ударили морозы. Печь в доме была разрушена, воды не было.
На сцене нового, только что ставшего самостоятельным, театра шла репетиция спектакля «Чудо святого Антония». За окнами сверкал и гудел мороз, и в зале было так холодно, что актеры репетировали в платках и валенках. Посреди сцены на венском стуле громоздилась казавшаяся огромной фигура режиссера, который на самом деле давно был похож на воробышка и быстро терял в своем щупленьком весе, поэтому только облезлая шуба – скорее всего, из зайчат или кошек – ему придавала вот эту огромность. На худенькой голове режиссера с большим выступающим носом и полузакрытыми от слабости глазами было намотано мокрое полотенце, потому что мигрень мучила его уже вторую неделю, и никакие порошки, кроме «белой феи», не помогали, а «белая фея» моментально приводила к галлюцинациям, и тогда приходилось сразу останавливать репетицию.
Сегодня ночью ему снилась старуха, которую он возил в колясочке по арбатским переулкам. Старуха при этом кричала «У-а-а!», как младенец. В аптеке он ей купил соску и тут, к сожаленью, проснулся. Утром режиссер пришел в театр с твердым намерением воспользоваться своим сновидением. Он знал, что умирает, но дикая мысль, что смерть только попугает его и отступит, все время терзала рассудок. Спектакль «Чудо святого Антония», где все действие строится вокруг воскрешения богатой, бессмысленной, злобной Гортензии, казался ему ниточкой, связывающей его собственную жизнь с огромной всеобщею смертью, которую можно легко обмануть, вернее сказать: разыграть, одурачить. Режиссера колотил озноб, перед глазами прыгали разноцветные молнии, тело горело, а руки и ноги были холодны, как лед. Он все пытался вспомнить, где находится сейчас Константин Сергеевич: в Европе или в Москве. Можно было, конечно, спросить у кого-то, но режиссер боялся обнаружить перед труппой свое беспамятство и не спрашивал.