Мы простимся на мосту
Шрифт:
Теперь Дина узнавала в той, прежней матери саму себя.
Приезд мужа был, конечно, большим испытанием. Она иногда говорила Тане, что очень жалеет Николая Михайловича и все время чувствует себя виноватой перед ним, но когда он – прямо с поезда, небритый, с испуганными глазами – неожиданно вошел к ней в комнату, где она почти всю ночь курила, одну папиросу за другой, и заснула только под утро, провалилась в тяжелые и безобразные сновидения, – когда он вошел, то всем существом своим, всем животом, она пожелала одного: чтобы это оказалось сном, и самым нелепым из всех, самым страшным!
С тех пор прошла
Ах, Господи! Что ей сейчас этот муж? Какое ей дело до этого мужа! О, хоть бы он вышел! Она поднимала голову к небу, шарила глазами в облаках и тучах, как будто надеясь найти его там, садилась на лавочку, обхватывала себя крест-накрест тонкими руками и сидела, слегка раскачиваясь, рассматривая узоры от тающей воды, трещины в асфальте, первых жуков, синевато блестевших в освободившейся от снега земле.
О, хоть бы он вышел!
На третью неделю этой муки Дина Ивановна Форгерер докурила последнюю папиросу в измятой пачке, стерла помаду со своих пухлых и, как говорили мужчины, «чарующих» губ, выбросила из сумки крошечную склянку с морфием, которую модно было всегда держать при себе и пользоваться ею в случае необходимости, потуже затянула пояс на тонкой, как у осы, талии и, проделав пешком все расстояние от Второго Дома Советов до Плющихи, бегом взлетела наверх, увидела сидящих в столовой за чаем сестру свою Таню, Алису и Николая Михайловича, подошла к сестре, обняла ее, чмокнула в прилизанный висок гувернантку и хрипло попросила Николая Михайловича уделить ей пару минут.
Николай Михайлович сдержанно и неторопливо встал, кашлянул, поправил шелковый галстук на шее и, сдерживая дрожь в руках и ногах, пошел за ней в бывшую детскую. Дина села на кровать и подняла к нему разгоряченное, сильно похудевшее лицо.
– Коля! – так же хрипло сказала она. – Ты только не возражай мне!
– Я и не собираюсь, – мягко ответил Николай Михайлович. – Тем более не понимая, в чем дело…
– Я полюбила другого человека и очень люблю его и сейчас, но он уже не существует в моей жизни. – Она запнулась на этих словах и залилась краской. – Я хотела спросить тебя: можешь ли ты простить мне это? То есть осталось ли в тебе сострадание ко мне… – Она опять запнулась. – Да, сострадание, чтобы простить меня и согласиться опять жить со мною, как раньше?
У Николая Михайловича потемнело в глазах.
– Такое неожиданное признание… – пробормотал он. – Но я одного не понимаю… Зачем я тебе, если ты, как ты говоришь, лю… – Он с отвращением и быстро выговорил это: – Любишь другого человека?
– Но я ведь тебе объяснила… – раздраженно ответила она. – Его больше нет в моей жизни.
– Ну, этого нет, так еще кто-нибудь… – вспыхнув от отвращения, сказал он.
– Тебе хочется оскорбить меня, да?
Николай Михайлович бессильно опустился рядом с ней на кровать.
– Да нет… Что ж теперь оскорблять?
– Так будешь ты жить со мной или не будешь?
Николай Михайлович почувствовал, что сейчас или захохочет
– Как же мы будем жить с тобой после этого?
– Даю тебе слово, – совсем не по-детски выговорила она. – Даю тебе слово: никогда и никого не будет, кроме тебя. – И вдруг заплакала навзрыд, кусая губы и вздрагивая: – Зачем ты сейчас меня мучаешь, Коля? Даю тебе слово!
…Он долго сидел один в остывающей столовой – печь в ней была большой и прожорливой, ее топили только по утрам, – смотрел в газету, не понимая ни строчки, и думал о том, что же делать. Она была в комнате и, наверное, ждала его. Он ненавидел ее за всю ту муку, которую она принесла ему. А что, кроме муки? Неделю медового счастья в Италии? Да, Господи! Как же давно это было… Пора бы забыть. Но он ведь не мальчик, он мог догадаться. Он должен был догадаться сразу же, с самой первой минуты, как только увидел ее, семнадцатилетнюю, в коротком черном платье, с худыми руками и этим костром желто-красных волос… Зачем нужно было жениться, венчаться? Как будто с обрыва – да вниз головой!
Она дала слово. Только что она дала ему слово и теперь ждет его в бывшей детской. Хороша детка! Николай Михайлович чуть не расхохотался на весь дом. Уж всем деткам детка! Но плачет ведь, плачет, и глазки несчастные… Войти сейчас к ней и не думать, НЕ ДУМАТЬ, что кто-то ее обнимал! Не думать, и всё. Он артист, он художник. Он тоже неверен был ей там, в Берлине. А где сейчас Вера? Николай Михайлович попытался было вспомнить лицо балерины Каралли, но вместо этого лица перед его глазами поплыли какие-то бронзовые волокна, похожие на Динины волосы.
– А с Верочкой было бы так хорошо, – насмешливо и мстительно сказал он себе. – Всегда черный лебедь с тобой на кровати! Поди, уж в Париже, на Шамп Элизе… Они теперь все там гуляют!
В начале апреля по городам – Москве, Петрограду, а также Сормову, Перми и Юзовке, – как злой ураган, прокатились противоалкогольные демонстрации. Действительно, жуткое дело, уж лучше бы пили спокойно. Началась эта тягостная история, как всегда, с полководца Буденного. Потом Маяковский с Демьяном вмешались, потом к ним прибился Подвойский.
Конечно, уж что тут скрывать? Ну, пили, а лучше сказать, выпивали. Во-первых, все время какие-то праздники. Чуток отдохнешь – ан опять демонстрация. Бери в руки знамя и бей в барабан. Придешь в общежитие, ляжешь на койку, а там уже бабы картошки нажарили, с лучком, с черным хлебушком. Как тут не выпить?
Без истории – в высоком смысле слова – и тут не обошлось: немногие знают (а Маяковский так и до последнего часа не знал, а может быть, знать не желал), что Зимний дворец брали дважды. Первый раз – 26 октября, а второй – несколькими днями позже, когда народ заподозрил, что большевистские комиссары намереваются уничтожить запасы вина и водки, хранившиеся в Зимнем дворце. В результате солдаты и матросы поднатужились и взяли дворец вторично. На Ленина в эти дни было больно смотреть. Соратники по партии все как один заметили, что от растерянности «судорога то и дело подергивала черты Ильича».