Мы простимся на мосту
Шрифт:
– Тогда ты скажи: какое в твоей жизни было самое большое чудо?
Таня исподлобья посмотрела на него.
– Когда ты родился.
Илюша немного смутился, но кивнул.
– А я так и думал! И я знаю, что, если очень-очень верить, то Бог все сделает для тебя, потому что ты в Него веришь. И даже никто не умрет. Алиса вчера мне сказала: «Люди не умирают, они уходят, вот и всё». Но, мама, вот это-то мне непонятно… И я еще должен подумать. Теперь погляди на яйцо. Мне Алиса вчера читала одну книжку немецкую, там написано, что… – Он немного запнулся, наморщил выпуклый лоб. – Там вот что написано. Какая-то Мария – сейчас я не помню какая – пошла к императору. Его звали Тиб… – Он опять запнулся. – Его звали римский Тиб Ерий. Ее звали тоже не просто Марией, еще тоже как-то…
– Магдалиной? –
– Ах да! Магдалиной. Она пришла к нему тоже с яйцом. И Тиб ей сказал: «Я не верю, что Иисус Христос воскрес. Этого не бывает. Это все равно что белое яйцо вдруг станет красным. Оно ведь не станет!» А эта Мария… ну, как?… Маг…
– …далина, – тихо подсказала Таня.
– Ах да! Магдалина. Она посмотрела на яйцо, а оно… – Илюша зажмурился, из глаз его брызнули слезы. – Оно стало, мамочка, красным!
Таня взяла в свои ладони его маленькую руку и поцеловала ее.
– Осторожно, мама, а то я, не дай Бог, разобью. Я проснулся сегодня ночью и подумал, что непременно нужно будет взять на кухне одно яйцо, пойти к тебе и – пусть оно тоже станет красным! Ведь если я верю и ты, мама, веришь, так, значит, оно и должно покраснеть? Ведь верно я понял?
Сердце ее сильно заколотилось.
– Сегодня ведь Пасха, и мы пойдем в церковь. Тогда я возьму его в церковь с собой. У всех будут просто раскрашенные яйца, а у меня будет… – Илюша зажмурился, чтобы справиться с волнением. – И Бог, как посмотрит на нас, так увидит, что мы в Него верим… Ну, мама, давай!
– Что, милый, «давай»?
– Проси, чтобы это яйцо стало красным! Но можно и желтым. Ведь цвет же не важен? Какая нам разница, правда?
Он смотрел на нее требовательно, внимательно, как будто бы вся его жизнь зависела от того, что она скажет. Он ждал. Прошло несколько секунд, пока она пыталась сообразить, что делать и как бы ему объяснить, но ей помогли: в нахмуренном небе раздвинулось облако, и с силою хлынуло солнце. Оно хлынуло так внезапно, как это случается только весною, когда вдруг приходит тепло и всё на земле прогревается за день. Таня прищурилась от слишком яркого света и тут же услышала крик:
– Смотри! Оно красное! Красное! Мама!
Мальчик ее, счастливый, восторженный и испуганный одновременно, держал в своих пальцах красное от пронзившего его света яйцо и кричал на весь дом:
– Смотрите! Оно совсем красное! Его уже красить не нужно! Смотрите!
Если и было в ее жизни чудо, то чудом был он, ее сын. Она ему чистую правду ответила. Но, кроме сына, в их доме было то, чего и нигде не осталось. В их доме блистали покой и порядок. Они составляли душу Алисы Юльевны, а душа Алисы Юльевны была сильнее всего на свете. Советская власть не могла с ней тягаться. По тому, как Алиса Юльевна в строгом платье с накрахмаленным воротничком, ведя за руку аккуратно одетого, чисто вымытого и причесанного Илюшу, выходила в восемь часов вечера из детской, садилась за стол, где кипел самовар и были расставлены белые чашки, трудно было представить себе, что утром та же самая Алиса Юльевна толкалась на рынке в поисках молока и яиц, а днем пекла хлеб, а под вечер вязала, считая беззвучно огромные петли, и, наконец, уже в сумерки, постелив белую и хрустящую скатерть, насыпав сухарики в синюю вазочку, ждала всех к столу.
Дина, как ни странно, правилам Алисы Юльевны подчинялась. И если не была занята в театре, а оказывалась дома, то выходила к чаю, но есть никогда не хотела – пила кипяток, вяло грызла сухарик. По ее лицу – не грустному, а взбешенному, – закушенной нижней губе, по тому, как она старательно избегала Таниного взгляда, начинала вдруг весело что-то рассказывать и замолкала на полуслове, Таня понимала, что сестра ее напугана чем-то и еле сдерживает себя, но что-то мешает ей открыться, прийти ночью, как она это делала раньше, забраться к Тане под одеяло, прижаться, расплакаться и рассказать. Можно было, конечно, предположить, что Дина мучается возвращением Николая Михайловича и не знает, что делать, но вскоре Таня поняла, что и Николай Михайлович, и его обожание, и даже то, что они спали теперь
О ком и о чем она думала, Таня догадывалась. Барченко был в Москве, к их дому по-прежнему подъезжала машина, и шофер выносил корзину с продуктами, что говорило о том, что на Лубянке Барченко собираются все же использовать, поэтому балуют Дину Иванну, решив, что ученый нуждается в этом, желая, чтоб юная Дина Иванна была всех на свете белей и румяней и ела бы свежие вкусные вещи, не зная ни в чем никогда недостатка.
Николай Михайлович, за психику которого первые две недели Таня и Алиса Юльевна боялись, видя, как он быстро меняется прямо на глазах, блуждая ночами по дому в халате, решил не задавать никаких вопросов; пирожки из привезенной муки уплетал за обе щеки, супчик с фрикадельками кушал – и теперь казался поздоровевшим и помолодевшим. Дина была, судя по всему, его единственным лекарством, и ни в ком, кроме нее, Николай Михайлович не нуждался.
Отношения с режиссером Мейерхольдом, однако, не сложились, но настроенный оптимистически артист Форгерер, не покидая Театр РСФСР-I, устроил себе на Арбате в подвале свой собственный маленький скромный театр по типу комедии масок, дель арте.
Самым большим, кстати, успехом пользовалась эксцентрическая инсценировка на тему гибели «Титаника», с момента которой прошло ровно восемнадцать лет. Бог знает, какие именно мотивы личной биографии, а может быть, хладнокровные наблюдения большого художника за ходом исторических событий подтолкнули язвительного Николая Михайловича к этой не самой веселой из всех на свете историй, но факт был и фактом остался: Николай Михайлович к полному невинных жизней затонувшему кораблю проявил большой интерес, попросил одного из самых модных московских живописцев расписать сцену под океан, водрузил посреди этого океана сверкающий льдом, смертью пышущий айсберг, и милая Муся Бабанова, играя наследницу капиталиста и эксплуататора-американца, высоко задирала ножки в двух шагах от неподвижного айсберга (не видя его и не подозревая) и всё напевала под легкую музыку:
Из Франциско в ЛиссабонПароход в сто тысяч тоннПлыл волнам наперерезИ на риф налез! О йес!Ни один человек, включая самого Николая Михайловича, не задался вопросом, почему автор песни и композитор так произвольно обошелся с действительностью, заменив английский город Саутгемптон на американский город Сан-Франциско, и американский город Нью-Йорк на португальский Лиссабон, и тем самым совершенно изменил трагическое направление корабля к собственной гибели.
И то сказать: дело ведь не в географии…
И Таня, и отец, и Алиса Юльевна видели, что Дина живет на слезах, на истерике, и Алиса несколько раз говорила отцу, что, может быть, есть хоть какое лекарство, на что Танин отец махал рукой и говорил, что это не болезнь и лечить здесь нечего. С Николаем Михайловичем лучше было совсем ничего не обсуждать: то ли он действительно не принюхивался к запаху вина из Дининого рта, не присматривался к ее старательным и неловким движениям, то ли решил, что должен успеть насладиться всем, что ему отпущено, и хватит того, что его впустили в дом, где он каждый день видит эти сиреневые глаза, эти волосы, такие густые, что трудно поверить, как такая громада перепутанной растительности умудряется уместиться на женской голове; и ночью, когда она вроде бы спит, повернувшись к нему своей тонкой, ярко белеющей в темноте спиной, он изо всех сил вжимается в нее обнаженным, жаждущим и горячим телом и дышит ее ускользающей кожей, ее ледяною черемухой…