Мыс Бурь
Шрифт:
Когда, после целого дня работы в факультетской библиотеке, я вышла, чтобы идти домой, крыши еще были белые, но сам город был черен, в нашем переулке, в глубоком, мокром снегу журчало два ручья в следу завернувшего сюда автомобиля, пахло весной, как иногда бывает в Париже в конце января, где так часто январь похож на март, октябрь на май, июнь на сентябрь… Все были дома, было даже трое посторонних, по случаю дня рождения моей матери: Фельтман и Сиповские, муж и жена. Все семеро сидели за столом, пили и ели. Я поздоровалась и села тоже, между Сиповским и Зай, и мне показалось, что Зай какая-то странная. Отец, мать и их гости составляют в моем воображении одно целое, а мы все три никак не объединены, и, вероятно, это естественно.
Это целое не возбуждает во мне никакого интереса. У Фельтмана — ложно-глубокомысленный взгляд, у Сиповского —
Жена его с таким страшным лицом, что немыслимо глаз оторвать, не выражающим ничего, ни даже покоя, ни самодовольства, ни скуки — просто ничего; жена его начинает каждую фразу водевильным «ах, милая!». Говорят, первые годы за границей она работала приходящей прислугой, вообще делала все, что могла, чтобы дать образование сыну (он теперь где-то за океаном), пока муж не попал на место. Моя мать говорит о ней не иначе, как «героиня» (а меня однажды, рассердившись не на шутку и потеряв всякий над собой контроль, назвала дармоедкой). Эта женщина однажды сказала мне: что вы все думаете да думаете? Все уже обдумано другими, раньше вас, когда люди были лучше и жить было легче. О чем же еще думать? Мне хотелось ответить тогда: ваше лицо подчинено идее. И жирок вашего мужа тоже подчинен идее. Человек должен любить единоборство, так как только в единоборстве он ответствен до конца. Но я промолчала, чтобы не удивить ее.
Тема Фельтмана — искусство. Все его считают тончайшим знатоком музыки и поэзии, ценителем живописи. Он любит уютно рассуждать обо всем и составляет в обществе некое симметричное дополнение к Сиповскому, тема которого — политика. Фельтман стыдится своей новой слабости: деньги, которые у него есть, он тратит на старые книги. «Знаю, знаю, что это непростительно. Порок! Легкомыслие! Что поделаешь — слабость! Самому стыдно, сколько кругом нуждающихся…» В его романтизме есть что-то унизительное для современного человека. Я сказала ему однажды, что он в своем танго (облетевшем мир) обворовал Блока. Он посмотрел на меня грустными глазами, улыбнулся виновато и мягко ответил: «Вы правы. Но кто в жизни чего-нибудь когда-нибудь да не украл? Даже Гёте».
Без всякой улыбки я ответила «кажется, я», но он покачал головой и констатировал с грустью, что у меня нет юмора.
Такие люди, как он, — не пушечное, конечно, но лагерное мясо будущих мировых катастроф. Они не уцелеют. Им нечем уцелеть. Для того, чтобы уцелеть, надо быть в одном лице и главнокомандующим, и рядовым солдатом. Они же ни то, ни другое.
Но Зай среди всего этого общества, сидящего за столом, продолжала мне казаться странной. Лицо ее было рассеянно и печально, и она почти не поднимала глаз. Отец мой говорил по своему обыкновению плавно и кругло, бодрясь при людях, забывая, что когда он вдвоем с моей матерью, он немножко играет в старого ребенка, потому что у него часто что-то внутри болит. Когда он среди нас троих, он делается пасмурен, словно ему задали загадку, которую ему надо разрешить,
Она смотрит на него с восторгом и покорностью. Восторженностью и покорностью она победила его. Почему она, а не другая из той сотни женщин, которую он в свое время имел? Он мог вернуться к Дашиной матери, он мог всё бросить, остаться с Дюмонтель. И меня бы не было, во всяком случае, меня бы не было такой, какая я сейчас.
Невозможно. Есть образы, которые невозможно представить себе, не потому, что не достает воображения, но потому, что есть мистический страх их коснуться мыслью, трепет приблизиться к некоторым областям, словно есть преграда моей храбрости, моему бесстрашию (даже цинизму). Я не смею идти далее закрытого гроба моей бабки, я не смею открыть его сейчас, через двадцать лет после ее смерти: красавица старуха, умершая от голода, она лежит там, быть может, не истлев… стоит только приподнять крышку гроба. Я не могу представить себе собственное зачатие, я бегу от него; я боюсь старой иконы, покрытой человеческим калом, найденной после убийства Дашиной матери, на следующий день после погрома. Главной причиной, почему мой отец остался с моей матерью, было мое появление на свет. Ни Дашино появление, ни Зай его не привязали. То ли минута была такая, то ли (уже через два года) я была вылитая он лицом, но он остался с моей матерью. Неожиданно для себя, я соединила их. Они счастливы друг с другом, они любят друг друга и жизни их связались до гроба. Ни Даше, ни Зай этого не было положено сделать. Косвенно, я дала им счастье, и чем больше отходила я от них, тем больше они привязывались друг к другу. Они восполнили друг друга. Я же, кроме имени, от них не получила ничего.
Она — довольная, спокойная, красная от испеченного пирога, сидела, любуясь букетом гвоздик, которые он утром успел ей купить. Есть люди, особенно женщины, у которых к цветам особое, возвышенное, почти религиозное отношение. Выбросить на помойку живой, свежий букет может не всякая. Я могу это сделать, но зато я не могу выбросить из книги засушенный цветок, даже чужой. Если из книги падает чужая засушенная травинка, я свято вкладываю ее обратно. Она мертва, и потому она должна выжить. Есть поступки, которые я не могу совершить, как есть образы, которые я не смею увидеть. Пусть об этом никто не узнает, но я не могу искрошить в пальцах засушенного цветка.
Гвоздики сияли, лица сияли, чувствовался праздник даже в том, как Даша старалась подладиться к общему настроению, впрочем, возможно, что она делала это вполне естественно. Но Зай была смущенная и скучная, и наконец, найдя удобную минуту, она встала и ушла к себе. Я выждала около пяти минут, в течение которых шел по-прежнему разговор о людях, которых я не знала, и событиях, меня не касавшихся; тем не менее я слушала внимательно, сделав приятное лицо, в самом деле два-три раза в год мне ничего не стоит делать такое лицо! — и возможно, что меня заражал пример Даши, которая была особенно мила, спокойна и приветлива за этим столом. Да, она была особенно спокойна и, как всегда, уверена в себе. Теперь, когда в комнате не было больше Зай, мое внимание обратилось на нее.
Пять минут спустя после ухода Зай я незаметно выскользнула из столовой и ушла к себе. Комната моя, узкая и маленькая, выходит в темный двор. Я зажгла свет, прислушалась; очень скоро в коридоре послышались шаги и вошла Зай. Она закрыла за собой дверь и села на мою постель. Вид у нее был совершенно убитый.
— Был снег, — сказала она тихо.
Я ничего не ответила и села на стул у стола, рисуя на листе бумаги какие-то рожи.
— Он еще не стаял, все еще лежит. Из нашей комнаты видно, — продолжала Зай.
Я опять смолчала: мне казалось полной нелепостью вести с ней разговоры о погоде.
Я рисовала улицу и два черных следа автомобильных шин на мостовой. Дом. Ворота. След заворачивает полукругом и идет обратно. Слишком острый угол — так не завернуть задний ход. Выпрямить колеса. Клякса. Это значит: нет больше чернил в стило.
— До сих пор видно из нашего окна автомобильный след. Это Моро приезжал.
— Вот как. Ну и что же? — наконец спросила я.
— Моро был здесь.
— Он, кажется, умирал на прошлой неделе?