На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:
У меня за плечами был уже не один десяток лет наблюдений за тем, как ведут себя при осмотре лошадей настоящие знатоки, так что бессловесная часть роли гоголевского «ревизора» мне, возможно, даже и удалась. В сопровождении всего «королевского» конюшенного штата я прошел по конюшням, где стояло триста голов нарядных, массивных коней, точно таких, что носили австрийского императора в рыцарских доспехах, когда изъявлял он желание принять участие в турнирах. Масть у липизанов преимущественно серая, и я, бросив взгляд на типичный очередной экземпляр, устремлялся дальше, но если попадались рыжие, а также гнедые, то я останавливался и мой взгляд становился еще пристальнее. От меня ждали и замечаний, но, лишь качнув головой, я двигался дальше. Был один вороной, к нему я зашел в денник и взял его за правое копыто (так делал мистер Форбс). Сопровождающие нагнулись вместе со мной, вновь ожидая замечаний. Я же только еще значительнее качнул головой и двинулся дальше, не пропустив ни одного денника. Но время затянувшейся сценической паузы в конце концов истекло…
О, как знакомы мне были эти обращенные ко мне лица, хотя видел я их впервые в жизни: «королевские» конюхи,
Хочу надеяться, что произнесенный мной монолог остался никак не записанным. Но произнес я его, вспоминая все того же Владимира Николаевича Турбина. Пламенно и непонятно – такими у меня в памяти остались его лекции, а также мой собственный ответ ему на экзамене. Отвечая Владимиру Николаевичу, я, подражая ему, говорил горячо и – не отдавал себе отчета в том, что говорю. Проще сказать, сам себя не понимал, а Турбин поставил мне «отлично».
– Что ж, – после меня взял слово сталелитейный «король»-коневод, – после всего, что мы сейчас услышали, будем ли мы топтаться на месте или же пойдем вперед?
Конюшенные работники так и сидели с глазами опущенными долу, а во взгляде дочери читалось: «Вперед!».
На обратном пути, делая пересадку в том же аэропорту, крупнейшем перевалочном пункте, я каждый раз вздрагивал, если раздавалось объявление по радио: не меня ли вызывают? «Королю» я отправил открытку с признательностью за гостеприимство и получил ответ: «Жаль, не дали знать, что будете в наших краях. Я бы опять пригласил Вас выступить».
А в Липицу мы с Ленартом Мери попали, когда холодная война уже подходила к своему концу. Шел восемьдесят четвертый год – юбилейный. Что за юбилей? Сорокалетие книги Джорджа Оруэлла «Девятьсот восемьдесят четвертый», а это, как известно, первый большой идеологический гвоздь, вколоченный в наш политический гроб. Пока шла война, Оруэлла на Западе придерживали. «Опубликуешь – разведусь!» – это английский издатель услышал от своей жены, когда он получил «Скотный двор», рукопись первой из двух, направленных против нас, книг, которые Оруэлл написал, доказывая, что мы и сами знали, но вслух не могли сказать, а именно, что наш «социализм» – не социализм. По крайней мере, именно это он хотел сказать, а поданы его книги были иначе, из них, вопреки его намерениям, сделали просто-напросто антикоммунистическое пугало, но это уже другой вопрос. Рукопись поступила к издателю в сорок третьем – год Сталинградской битвы, так что жена издателя припугнула его разводом, если только вздумает он издать политическую сказочку, в которой народ, в данный момент ведущий войну с фашизмом, представлен в виде послушных скотов. А как только наши пушки отгремели, так одна за другой были выпущены две оруэлловские книги и сброшены две атомные бомбы, и хотя бомбы были сброшены не на нас, но, как тот же издатель удостоверил в мемуарах, книги и бомбы имели одну цель – СССР. О бомбах я помнил с детства, об Оруэлле узнал много позднее, а книги прочитал еще позднее, за границей. У нас в стране они были запрятаны настолько, что, даже имея доступ в спецхран, я не мог их получить, чтобы проверить цитаты. Цитаты же, чтобы не полагаться на свою память, мне необходимо было проверить перед отъездом на конференцию, ту самую, международную, которая по случаю сорокалетнего юбилея устраивалась в Югославии.
Что говорит современным сердцам имя этой в сущности уже не существующей страны, судить не берусь. В памяти моего поколения – это роман Елизара Мальцева «В горах Югославии», сначала удостоенный Сталинской премии, а потом изъятый из обращения – это когда на уроках мы вдруг услышали о «кровавой собаке Тито». С нами в школе вместе учился сербский паренек-эмигрант Милен Маркович, и про своего отца, оставшегося там, в Югославии, он знал лишь одно – отец в тюрьме, но что вызвало конфликт между нашими странами, никто из нас понятия, конечно, не имел. Не мог нам ничего объяснить и Милен. Хотя его собственный отец оказался жертвой конфликта, но это еще ни о чем не говорило, потому что (как рассказывал Милен) отец его сидел при всех конфликтах, внешних и внутренних, его, как Фунта у Ильфа и Петрова, то и дело выпускали и тут же опять сажали. О нем, оказавшись в Югославии, я стал расспрашивать. Живой классик, их Ахматова, поэтесса Десанка Максимович говорит: «О таком я не слыхала, однако спрошу у Джиласа». Но Джилас, по ее словам, как ни странно, сказался ничего не помнящим, и лишь один писатель, участник конференции, вспомнил, что в студенческие годы они слушали курс политической экономии у некоего Марковича, слушали-слушали, а потом перестали слушать – лектор исчез: так статисты несут основную нагрузку в исполнении исторической трагедии, но у них роль неблагодарная – они остаются статистами. Если это и был отец моего школьного приятеля, то все равно, по-моему, так и осталось неясным, что же тогда нашу страну поссорило с титовской Югославией. Годы спустя, буквально в двух шагах от нас, толпившихся против Кремля на Большом Каменном мосту, проехал в отрытом лимузине, едва приподнимая руку в наполовину спущенной перчатке, грузный, уже очень пожилой человек с тяжелым, бульдожьим лицом. Или же так только показалось, потому что в свое время у нас называли его не иначе, как собакой. И вот я стою у ворот резиденции того же самого человека, которого на свете уже нет, роман Елизара Мальцева прочно забыт, книги Оруэлла по-прежнему в спецхране, а рядом с опустевшей резиденцией собирается конференция, на которую съезжаются участники со всех концов света, чтобы обсудить, оправдал ли себя диагноз Оруэлла или не оправдал. «Все люди равны, только
Конференция? Заглядывая в свой дневник, вижу, насколько же я не понимал происходящее. И даже не то чтобы не понимал, а поверить не мог тому, что видел собственными глазами: все от нас отвернулись. Буквально. Смотрят куда угодно, только не в нашу сторону.
С Ленартом Мери мы составляли официальную советскую делегацию. С его отцом, ведущим эстонским шекспироведом, я был знаком и даже попал под одну обложку в коллективном шекспировском сборнике. И тем сильнее, при свойских личных отношениях, чувствовал со стороны моего спутника культурно-политическое отчуждение. Книга его путевых очерков была у нас удостоена Государственной премии, а он, писатель-путешественник, много ездивший, особенно по Северной Европе, как-то в разговоре с умыслом обрисовал эпизод, который я, думаю, воспринял правильно, как притчу. Вот, говорил Ленарт, финны приезжают на субботу-воскресенье в Ленинград только ради того, чтобы напиться до скотского состояния. Напиваются так, что на пароход их приходится нести. Спустя всего несколько часов, причаливает пароход по другую сторону Финского залива, выползают они на причал, длинный, словно большой мост, причал, и ковыляют к пристани. И по мере того, как ковыляют, они постепенно, каким-то чудом, распрямляются, походка их с каждым шагом становится увереннее и тверже, на берег сходит уже само приличие, полнейшая благопристойность. Мораль? Как я понял: «У вас это можно, до скотского, а у нас – нельзя, мы, поймите, не вы, мы – цивилизация, хотя и на задворках Запада».
Еще он рассказывал. Отец его начинал свой путь гимназическим учителем, и у него учился Альфред Розенберг, впоследствии – житель подмосковных Химок и студент Вхутемаса, художник не удавшийся, но сделавший политическую карьеру – стал сподвижником еще одного несостоявшегося художника, а также фюрера и, кроме того, конефоба (лошадей Гитлер терпеть не мог, считая их эмоционально неустойчивыми – неполноценными), и когда Розенберг опубликовал «Миф двадцатого века», так сказать культурное кредо нацизма, то послал экземпляр с дарственной надписью своему учителю. «Мы сожгли книгу у нас на заднем дворе», – заканчивал Ленарт свой рассказ тоже с умыслом, мне показалось, понятным: «Истории я не забываю».
И еще один эпизод, который уже в моих глазах превратился в символ. Денег у нас, как обычно у командировочных, было в обрез. Поздно вечером зашли в ресторан, где когда-то пел Вертинский. Так нам сказали и, вероятно, поэтому, в меру драгоценной памяти, меню оказалось нам не по карману. А дело шло к полуночи, и другой едальни поблизости не было. Решительным шагом мой спутник отправляется на кухню, подходит к огромному, во всю стену, холодильнику, жестом еще более решительным открывает его, а там лежат различных размеров отбивные, своей рукой он выбирает две самых маленьких и голосом командира требует, чтобы нам их поджарили. Поджарили. И расплатиться мы сумели, правда, едва-едва уложились, копеечка в копеечку. Когда же дошла до меня новость, что Ленарта выбрали в Президенты и что линии он придерживается по возможности разумной, оппозиционной, но не оскорбительной по отношению к нам, я сразу вспомнил, как мы с ним (по Вертинскому) «пригласили тишину на наш прощальный ужин», и удалось это потому, что спутник мой взял дело в свои руки, решительным жестом власть имущего. Так он управлял и своей республикой, с уходом же его все стало иначе – независимость принялась самоутверждаться с помощью наглого забвения истории.
А в Липицу нам предложил поехать еще один участник конференции, словин, международный странник, говоривший, читавший и писавший на пяти языках. Про него у меня спросили: «Вы не знаете, кто это такой?». Спросили, когда мы с Ленартом уже вернулись домой. Спросили там, где наших граждан, выезжающих за рубеж, обычно инструктировали перед выездом – в иностранном отделе. Инструкции бывали и такие: «Документы в гостинице не оставлять и при себе не носить». Но как-то тоскливо сделалось от того, что даже и таких наставлений в тот раз я не услышал. Насторожившая меня особенность ситуации заключалась в том, что никто нас не только при отъезде не инструктировал, но и по возвращении ни о чем не спрашивал, словно ничего из того, чему раньше придавалось невероятно большое значение, никакого значения уже не имело. Задали только один вопрос про этого пятиязычного участника, пояснив: «Странный тип – наши поинтересовались, есть ли у него секретные сведения, он говорит – есть. Вы не знаете, какие у него могут быть сведения?». Мы говорили с ним преимущественно о лошадях, и у него, точно, были сведения и о лошадях. Но собеседники мои лошадьми не заинтересовались. «А через границу он вам перебежать не предлагал?» – спрашивают.
Граница от Липицы – рукой подать. Даже две границы – хочешь австрийская, хочешь – итальянская, а есть еще и третья – где Триест, и если, следуя Вебстеру, привстать на стременах, то можно видеть в самом деле далеко, обозревая три страны сразу, а теперь, пожалуй, и четыре, поскольку Словения отделилась от Сербии и стала самостоятельной державой: балканизация, участь уготовленная и нам. А что такого? Идет история – раньше мы думали, идет она только в книгах и всякие там великие переселения народов, подъем и падение империй – это все для зачетов и экзаменов, а в сущности нам до этого дела нет. И вдруг у нас – что? Реставрация. Власть берут компрадоры. А мы-то думали (хотя нас иначе учили, пытались учить) все это досужие, отжившие свое слова, слова, их приходится к экзамену заучить и запомнить, однако на другой день можно забыть и выбросить из головы. Кто мог подумать, что слова эти обретут для нас смысл? И до чего злободневный! Оказалось, что история не просто продолжала идти, а, как выразился в свое время переживший то же самое Герцен, проехала по нам колесом.