На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:
– Ошибаетесь, – ветврач не дал Трофимычу еще и слова сказать. – Вы правы, Яков Петрович любил двойные клички. Все эти Ночные-Красавицы, Мои-Золотые были в его вкусе. Но у него же был…
Ему не удалось окончить своей речи, как не успел и Трофимыч вынести свой приговор. Тут приотворилась дверь конюшни, едва-едва, будто собака или кошка хотела проскочить в щель. Возник маленький человечек. Все лошади разом вскинули уши. И мы сползли с заветного сундука.
Это был Сам, наездник Башилов. Сам называли его по традиции, идущей, я думаю, еще из древности, когда римляне о главе дома тоже говорили «Сам». Наездник двинулся по конюшне,
– А вот я все хотел узнать, как эту желтенькую лошадь зовут?
Башилов к нему не повернулся. Он бросил взгляд на всех нас. Долгий вопросительный взгляд. И в глазах наездника было: «Скажите мне, что здесь делает этот человек?»
– Игреневая она, – зашептал Одуев инженеру, – игреневой масти. Пожалуйста, не говорите «желтенькая»! Это совершенно по-женски.
Парень, призванный перенести ипподром и способный сделать это, кажется, силой своих мышц, просто не знал куда деваться. «Хороший парень», – так ветврач расценил его смущение.
Обход конюшни был тем временем закончен. Башилов устроился у стола, который стоял рядом с сундуком. Мы опять уселись на сундук, и я оказался прямо над плечом наездника, который достал ручку и стал заполнять Табель работы лошадей. Наездник выводил: «Го-лоп…» Те же руки держали вожжи и хлыст, приносившие победу за победой.
По ритуалу беседу можно было продолжать. Разумеется, приличную беседу. Конюшенную. Одуев, ветврач и Трофимыч, теперь уже все трое, вполголоса повторяли, как стихи: «… от Путя», – и дальше до Ливерпуля и Лукомора, рыжий отпрыск которого им все же никак не давался. «…Трубадура от Тритона, Тритон – отец Валяльщика, Валяльщик…»
– Да рыженький такой, во лбу бело, – шептал Одуев, стремясь силой подробностей освежить свою память.
– Ночлег, – разрешил их страдания Башилов, ударяя на первом слоге и кладя ручку.
– Верно, Ночлег, – все с облегчением вздохнули.
Раз уж Сам заговорил с нами, то можно было и к нему обратиться. Но, конечно, как положено. Выбирая слова, я спросил:
– У нас конь на левую переднюю жалуется. Нельзя ли посмотреть?
Башилов не произнес в ответ ни слова. Он встал и вместе со всем синклитом пошел из конюшни. Все взоры обратились на меня. В чем дело? Помощник Николай чуть не выкрикнул:
– Проведи! Проведи же! Тебе было сказано.
Мне ничего не было сказано. Кроме того, как прикажете провести, если Сам стоит, хотя и на пороге конюшни, но спиной к нам – сено в тамбуре шевелит.
Я решился:
– Простите, но я прошу, чтобы вы посмотрели нашу захромавшую ло…
Глаза наездника, выцветшие
– Проведи, проведи! – почти кричал Николай.
Я стал водить Пароля перед конюшней. Башилов шевелил сено в тамбуре, по-прежнему не глядя в нашу сторону. Но не успел я сделать и трех кругов, как он взглянул на Николая, а тот мне перевел:
– Гвоздь на правой передней подкове чересчур туго подтянут. Надо ослабить.
А Башилов уже скрылся в полумраке конюшни.
У распутья нам попался человек, и Трофимыч, чтобы свернуть без ошибки, обратился к нему:
– Которая дорога ведет на Бородино?
– Не знаю.
Даже лошади наши остановились, как бы от невероятных слов.
– Всемирно прославленная баталия, – заговорил Трофимыч, – состоялась в двенадцатом году…
– Слыхал, – спокойно остановил его встречный, – а как проехать, не знаю.
– Так ведь это рядом.
– Что ж, я там не был.
– Солдат… солдат… – вздохнул Трофимыч.
– Я, отец, Берлин брал, – встречный ударил на первом слоге.
Что встречный наш был солдат, сразу же разглядел и я, хотя не имелось у него никаких знаков, примет, потертой гимнастерки. Сохранилось в глазах, во всем облике напряжение, испытанное по-своему всяким, кого хотя бы коснулась война. «Надо», – этому подчинено все, даже плечи, фигура особенно поставлены, будто приноровлены к тому, чтобы за всяким пригорком, в каждой впадине найти зацепку за жизнь.
Чтобы помирить ветеранов, я вступился за Трофимыча:
– Он еще в первую войну ходил в сабельные атаки – у Брезины…
– Брезина, Сувалки, Картал, город Мариенвердер! – подхватил Трофимыч.
– Мариенвердер, – улыбнулся другой солдат, – ранение я там имел…
Было уже темно, когда мы подъехали к деревне Семеновское. Горели звезды. На огородах за домами высились памятники.
– Где-то здесь, – сказал Трофимыч, – должны быть позиции Преображенского полка.
Мы спешились, свернули с дороги и, чувствуя под ногами паханую землю, приблизились к одному из обелисков. Я поднялся на цоколь и, стараясь разглядеть в неровном свете буквы, передавал прочитанное Трофимычу: «Вечная память… за веру… отечество…»
– Преображенцы стояли насмерть, – сказал Трофимыч.
Деревня давно спала. На трубе скорчился дым. Наши тени ходили по земле. Неподалеку от обелиска в память преображенцев мы отыскали среди пахоты ложбину, не тронутую плугом, и кусты. «Но тих был наш бивак открытый…» Мы пустили лошадей. Я стал ломать хворост. Трофимыч растянул на земле старый резиновый плащ, и через минуту, когда костер потрескивал, хлеб, огурцы и колбаса лежали перед нами, я готов был начать: «Скажи-ка, дядя…»
– Тут должно быть порядочно братских могил, – сказал Трофимыч, – я хотел бы отыскать свой полк.
– Какой же ваш полк, Трофимыч?
– Пятый, – отвечал старик. – Переяславский уланский полк, серебряные трубы за дело при Пльзнянке и бунчук на знамя за дело под Балаклавой.
Хотелось спросить Трофимыча о чем-нибудь для него приятном. «Сколько вы получили наград?» – можно было поинтересоваться. Трофимыч отвечал бы, улыбнувшись: «Три «Георгия». Почти полный кавалер, – тут же, однако, на губах его обычно появлялась складка. – Крестов этих у меня давно нет».