На диком бреге
Шрифт:
— Тыбы! — продолжал Ворохов. — На надпись на собачьей табличке обратил внимание? «Злая и жадная собака…» Мальчишки сделали. Правильно сделали.
— Хулиганье, уж такое хулиганье… Нигде такого хулиганья и нет. Третью дощечку пакостят, — запричитала теща. Сидя у краешка стола, она все время быстрыми движениями клала что-то себе в рот и мелко-мелко жевала.
— Правильная надпись… Они к нам за яблоками, а я кобеля спустил… Видал кобеля? Родословная, как у Черчилля. Зверь!
— А как же с ними иначе, Карлик? Если бы только яблоки, —
— Брысь!.. Верно, злая и жадная собака: на детей кобеля… Ну, давай налью, Павел Васильевич. Ты слушай, слушай. Тут в бане в парилке с одним каким-то типом мы друг друга вениками обрабатывали. Запыхался я, говорю: «Счастливый, легко тебе, а у меня вон брюхо, аж ног не вижу». А он: «Дело поправимое — средство знаю. За месяц твое брюхо начисто выведу». Обрадовался я: «Какое?» А он: «Ты Тыбы?» — «Ну, Тыбы», — отвечаю. «После бани ставь полдюжины пива с хорошим закусом — скажу».
— …Уж сколько раз, сколько раз, Карл Мар-тьянович… Беда: как выпьет, так и начнет… — закудахтала теща. — Серый человек глупость сказал, а он забыть не может…
— Брысь!
— Ну-ну, дал средство-то? — Дюжев слушал и не слушал.
Он нарушает слово, он пьет. Это страшно. Как магнит, притягивает взгляд бутылка водки, стоя щая в стороне от разноцветных настоек и наливок. Под ложечкой сосет, ознобная зевота сводит челюсти… «Ну еще совсем немножечко, ну и что будет? Выпью и лягу спать… Нет, нет, нет… Да ведь чепуха, что будет со стакана?» Он презирал себя за самую эту внутреннюю борьбу, но не думать об этом не мог. И, чувствуя, как слабеет воля, старался отвлечься от этих дум.
— Сказал, — невесело усмехнулся Ворохов. — Допил он мое пиво, доел последний бутерброд и говорит: «Ты, говорит, Тыбы. Сколько пенсии тебе идет?» Ну, столько-то. «А семейство велико ли?» Такое-то, отвечаю. «Я, говорит, на все плечо вкалываю и меньше тебя зарабатываю. И ребят трое. Давай поменяемся — за месяц все лишнее подберет. С гарантией…» И ушел, не поблагодарив даже за угощение… А? Каково, полковник, Кар-лушке Ворохову такое слушать?
Дюжев расхохотался. Ворохов не сразу, но все-таки присоединился к нему. И вдруг, снизив голос, быстрым шепотом спросил:
— А что ты там на стройке мне предложишь? Поди какого-нибудь отставной козы барабанщика изображать при твоей персоне? Ну говори, пока баб нет.
И будто вызванные заклинанием, обе женщины разом возникли в дверях.
— Карл Мартьяныч, как же это так? Вам такую жизнь устроили, все завидуют, профессоров, гомеопатов к нему водим… — причитала старуха. И вдруг набросилась на Дюжева: — А вам не стыдно? Люди пожалели, лучшую комнату хотели ему отвести, старались, стряпали… Бессовестный!
Дюжеву было противно. Он понимал: нужно встать и уйти. Во он не вставал и не уходил, весь уже связанный этим, таким ему знакомым, тягостным безволием, все более овладевавшим им…
— Нешто это хорошо, больного человека спаивать? Сам алкоголик, ну и жри, а зачем других-то?.. —
— Мама! — вскричала в ужасе Зоя.
— Замолчи, инфекция! — Ворохов вскочил, сжав кулаки.
— Это какая ж такая инфекция? Да такого и слова-то нет…
— Не могу же я тещу заразой называть!
— Заразой! Да за такое слово я тебя в суд потащу.
Ворохов замахнулся бутылкой, но гость крепко перехватил его руку. А старуха уже кричала откуда-то из-за двери:
— И дом-то не твой, не твой… Он на Зоеньку записан… По суду выселим со срамом. И уйдешь…
Все было как в какой-то пьесе Островского.
Дюжеву было физически противно, хотелось выбить стекло, впустить свежий воздух. А Ворохов мотнул лысой головой, будто отбрасывая назад былые свои кудри.
— Вот так и живем! Так что же ты мне предложишь, полковник?
— Ничего, — ответил Дюжев. — Ничего, Карл Мартьянович. Ничего.
— А я хочу знать. Садись. Выпьем. Все равно плохо.
Теперь никто им уже не мешал. Откуда-то издалека, будто из другого мира, доносились рыдания, злой старческий шепот, басовитый лай кобеля. Загроможденный закусками стол, комната, набитая вазочками, статуэтками, вышитыми салфеточками, — все это нечетко, как мираж, зыбилось перед глазами Дюжева, а фронтовой товарищ сидел перед ним таким, каким видел он его в последний раз, когда внезапное половодье разрушило их творение, на которое они возлагали столько надежд. Этот прежний Ворохов понимал все с полуслова. Вспоминали они разное: дорогие обоим боевые приключения, живых и мертвых друзей. Многих, многих уже не было…
— Снаряды, ложатся близко, — хрипел Дюжев. Он сам наливал, пил вприхлебку, как чай. Пил, чтобы не вспоминать о нарушенном слове, о деле, которое ждет, о собственном безволье и об этой проклятой силе, которая снова схватила его и несет, несет. — Да, майор, снаряды ложатся близко.
— В нашем квадрате, полковник, в нашем квадрате. Скоро и нас накроет. Выпьем снова, выпьем тут: на том свете не дадут. Ну, а если и дадут, выпьем там и выпьем тут… — И запел любимую:
…Позарастали стежки-дорожки, Где пробегали милые ножки.И вслед за его баритоном густой, мягкий бас подхватил:
Позарастали мохом-травою, Где мы гуляли, милый, с тобою…Из соседней комнаты слышался плач. Но это не были давешние злые рыдания. У Дюжева сердце защемило от жалости.
— Ждала тебя, полковник, мечтала, к лучшему парикмахеру бегала, видишь, кудри навила, — невесело усмехался Ворохов и, повернувшись к Дюжеву, чуть не упал со стула. — Поди уж, утешь… Она ведь тоже вроде меня. Она, — Ворохов многозначительно поднял палец, — она тоже разная…