На долгую память
Шрифт:
Вдруг приезжали из Верх-Ирмени колхозники. Растворялись тогда ворота, тесно, шурша сеном, проталкивались меж столбов возы на санях, заслоняли во дворе вид на соседские окна, лошадей ставили в огород, поднимались к небу оглобли, а изба наполнялась кисло-прекрасным духом сыромятных ремней, овечьих тулупов, на кудрявой теплой изнанке которых спали колхозники. Сени заваливались мерзлыми телячьими тушами, дугами, упряжью, на печке подсыхали туго обтянутые литой резиной валенки, до полуночи висел под потолком махорочный дым, и Физа Антоновна часто раскрывала двери в холодные, подернутые инеем сенцы. Тотчас забыв о недоразумениях с женой, Никита Иванович присаживался чистить картошку и ласково покрикивал:
— Ты,
И Женю, конечно, трогало такое вечно жившее в простоте людской соединение, он потом, потеряв его в как бы высшей жизни, плакал по тем детским картинам, которые и воспитали его, и дали ему на долгую жизнь чувства растроганной ласки и печали. И вроде бы тогда уже знал Женя, чего достойны эти могучие, в ватных штанах и теплых поддевках мужики, без церемоний садившиеся на застеленную кровать возле печки, толковавшие о ценах на рынке, где завтра, знал Женя, они чуть свет станут в белых фартуках и нарукавниках за прилавок и с выручки принесут в мешках городские товары: платки, цинковые ведра, топоры, лампочки.
По воскресеньям Никита Иванович помогал им торговать. Крик стоял во всем ряду, и никто не мог так привлечь покупателя, как он. Изредка согреваясь глотками из четушки, приплясывая, подманивал он к своим весам и теток с окраины, и девушек, и солидных мужчин в меховых шапках, так и задержавшихся после теплого юга в послевоенном Кривощекове.
— Ну, молодой человек! — звал он кого-нибудь толстенького. — Берите последнее. За полцены отдаю.
— Старое?
— Кого! Телочка молодая, девушка, семнадцатый годок, замужем не была.
— Ну, это не Никита Иванович, а черт! — хвалились им вечером. — Как скажет, так продаст, как продаст, так еще скажет. Сено — не успели воз подогнать, он уже, ровно чужой, идет цену набавлять. Что твой цыган.
— Это еще меня не было, — встревала Демьяновна, как всегда незваная, лукавая, — я бы показала свою ножку, и весь базар бы лежал. Ты санки с базару вез, сколько ж тебе Маруська заплатила?
— Спасибо сказала.
— О, тебя купили крепко. За спасибо нанялся санки возить. А то с бабы больше нечего взять. Трудно попросить, чо ли? В следующий раз ко мне приходи, я тебя не запрягу. Сразу на мне поедешь.
Так за шутками, выдумками все прощалось и Демьяновне, и Никите Ивановичу. Перед Физой Антоновной он делался шелковый, перед колхозниками хотел погордиться. И когда он хвастался и лгал, было его приятно слушать, и думалось, что если достатка и нет, то он будет завтра, потому что в это верит и сам Никита Иванович, совершенно серьезно, без всякой брехни. Только вчера еще на Никиту Ивановича ложилась вина, вчера было желание не пускать его домой, кричать на него, и все прошло. Отчего же? Неужели так слабо и забывчиво сердце? Отчего восторгом жил Женя? Время отступало назад, и казалось, оно поможет понять, простить, осудить, да вот нот же: долго еще он бредил снами. А устав, наглядевшись, он из всех сказок и историй выделял притчу слепых и не решался, к кому ее отнести. Давным-давно он рассказывал ее соседским ребятам во дворе на сене, в свете закрытого на ставни окошка, в котором были видны верхирменские колхозники, Никита Иванович, Демьяновна, мать его, Физа Антоновна. На сене, ночью, разжигалось любопытство к страшным историям. Самое страшное, что они ведали, было из книг и старой жизни. С Толиком и Женей лежали братья Зубаревы. У них тоже погиб отец, сами они и родичи их происходили из Верх-Ирмени. Счастливые, что никто их не загонит домой прежде времени, ребята глядели на звезды. Колька, постарше их всех, покуривал, оберегая огонек ладошкой. Витька помалкивал, а Толик, хотя и не читал книжек, выкладывал истории одну страшнее другой.
— А я еще страшную знаю, — вступал он. — Мать рассказывала. Один мужчина умер, да. Его, как полагается, обмыли, похоронили
— Да.
— Ты! — замахнулся Толик. — Не передразнивай. А то не буду.
— Хе-хе.
— А ночью сторож на кладбище шел, да, обходил могилы, чтоб кто кресты не спер, идет, да, вдруг слышит: стонет кто-то. Он чуть в штаны не наклал. Ночь, никого нет — и стонет. Вот, думает, счас достанется! Посмотрел — нет никого нигде. Наверно, покаталось. Через некоторое время опять. По-человечьи прямо, вроде того: «Откройте!..»
Ребята слушали не дыша, как будто случай застал их на кладбище в страшном одиночестве среди мертвых. Толик прервался, и Витька думал, что дальше делать, как спасаться.
— Сторож тогда примерз к месту, где вчера засыпали покойника, и слушает. Думает, если еще раз послышится, да, то или за лопатой бежать, людей звать, или до утра караулить. Только он подумал — в третий раз, чуть не живой голос, прямо под ногами.
— Не бывает такого, это Демьяновна, видно, болтала. По пьянке приснилось, — сказал Витька.
— Ага, по пьянке, — возразил Толик. — Люди врать не будут. Ты, Колька, ничему не веришь, грамотным себя считаешь, а в изложении «корову» через два «а» написал.
— Ну и что дальше?
— Откопал, а он живой.
— Врешь? — изумился Витька.
— Век слободы не видать, чтоб мне телушка на ногу наступила! — поклялся Толик. — До сих пор живет. Раскопали, а он животом вниз. Ворочался.
— Давайте лучше я расскажу, — сказал Женя. — Толик, это отец нам рассказывал. В Верх-Ирмени слепые по дворам ходили и пели.
Женя улегся поудобнее.
— Жили, значит, Лазарь да Абрам, — начал он, подражая Никите Ивановичу. — Лазарь был простой, а Абрам — нет. Поделили имение, Лазарь раздарил свое, Абрам нет. Тогда идет Лазарь побираться. Шел, шел по селу, заходит к брату своему, а у того гости приехали, как к нам вот колхозники. Пьют, едят. Лазарь заходит и говорит: «Братец мой, братец, богатый Абрам, подари мне, братец, три милостыни: первая милостыня — напой-накорми, а другая милостыня — обуй-напряни, а третья милостыня — с двора проводи». А он и отвечает: «Каким ты мне братцем обзываешься, у меня-то братцы за столом сидят и сладко пьют-едят, прохлаждаются. Слуги, слуги мои, слуги, проводите нищего, поманите псов, со двора проводите, а в поле потравите». Догнали псы Лазаря на крутой горе, стали Лазаря рвать-шматовать, сделали Лазарю тридцать три раны, пролежал Лазарь тридцать три года, тридцать три года лилась кровища, сверху его, Лазаря, мухи скусали, а споднизу Лазаря черви сточили. А псы к двору подбежали, под столом крошечки посбирали, они Лазаря воспитывали, раны ему зализывали. Как стал Лазарь бога просить: «Господи, господи, спас милостивый, пришли ты мне, господи, хоть кого-нибудь». Услыхал сам господь это его слово, прислал трех ангелов. Душу его вынули сквозь левое ребро и понесли в рай вечный, в рай бесконечный. Вздумалось Абраму на торг поехать.
— Скупому?
— Скупому. Не доехал до торгу, в поле обночился и говорит: «Ну, дожжика не боюся — получше напрянуся, всего много, а смерти не боюся — казной откуплюся, а зверя не боюся — псами оттравлюся». Случилось Абраму ни то ни это, ни зима ни лето. Налетели бури и сильные дожди, как подняли Абрама под самое небо и ударили о сырую землю. И не знал Абрам ни Бога, ни людей, а стал господа просить: «Господи, господи, спаси милостивый, пришли ж ты мне, господи, кого-нибудь по душу мою». Заслыхал сам господь его слова и прислал трех дьяволов по душу его, с железными крючьями. Брали его душу с тела сквозь правое ребро, несли они его душу в ад вечный, в ад бесконечный. Вот тебе Лазарь лежит выше, а Абрам ниже, и он просит: «Братец мой, братец, светлый Лазарок, скинь мне с персток воды, помочить усы». А он и говорит: «Братец мой, братец, богатый Абрам, была б моя воля, а то воля Божия…»