На долгую память
Шрифт:
Чаще другого вспоминали войну.
— Там у них, Демьянович, особенно у немцев, кладбище как музей. Скульптуры, каменные гробы, идешь — ну точь-в-точь по музею. И цветы, цветы, деревья. Не жалко и лежать. У нас этого нет. Матушка-Россия закопала, фотокарточку прилепили, как дождь пошел — смыло, крест опустится, бурьян, ограду из труб сварят: лежи, Никита Иванович! А дороги какие! Ну, правда, и земли-то там мало, у нас до Колывани сколько, — область, а до востока еще сколько! Широка Россия, отступать некуда! Кто сказал? — выкрикнул он и облизнул языком губы.
— Кутузов.
— Я!
Демьянович смиренно слушал и, чтобы подавить смущение, часто кашлял в кулак. Он не
— Да-а… — крякал он, — да, конечно… Нам бы надо не так жить. Земли вон сколько. Я в эти подробности не умею вдаваться, ну я лично после войны ждал большего.
— Сомнения нет! — поддерживал Никита Иванович. — Но главное, Демьянович, не теряться. Худо-бедно, а сено опять в огороде. Надо себе самому мнение создавать, тогда легче жить. Нет у тебя ничего, а ты считай, что всего навалом. Сердцу веселей.
— Ну а что, Никита Иванович, — спрашивал Демьянович, как лектора, словно меньше всех понимал обстановку жизни, — война-то будет? Вон в Корее, видишь…
— Не… — отводил рукой его опасения Никита Иванович. — Нема делов. Наши тоже не моргают. Не думаю. Сейчас такая те-ехника, всем по мозгам дадим. Вон, знаешь, в ту войну еще, сто лет назад, один адмирал писал, в Севастополе, говорят, его слова висят: «Преклоняюсь, — дескать, — перед мужеством русского солдата, пусть поищут такого в других нациях со свечой!» И верно. А куда денешься? Так. Я не видел, чтоб солдат болел! У меня язва желудка была, ни хрена не чувствовал! Не, Демьянович, не бойся, еще попьем водочки.
Сколько бы ни слушал Женя мужиков за вечерней беседой, и тогда и после, всегда во шикало в нем чувство спокойствия и гордости. Мужики! Мужики на покосе у костра, на завалинке, в буфете у стоек, на стадионе, в компании после какого-нибудь горячего дела! Боже мой! Есть ли что прекраснее на свете их слов, грубых шуток, историй, их смешной мгновенной щедрости на нетрезвый лад, внезапных признаний друг другу! Как тесно иногда может жить человек!
Может, тогда и воспитался Женя.
Никого давно нету на той поляне, где они сидели заколотили избушку, никто не топчет тропу, лес шумит, отмирают его старые стволы, и грустно там без человека. Сколько вот так оставляет за собой человек земли, подавив ее ненадолго и никогда к ней не возвращаясь. Уголок тот, где он дышал, работал и думал, умирает для него, хотя все там живет, пахнет и не кончается в своем обновлении. Человек уходит на другую дорогу, и некогда ему вспоминать. А когда вернешься, поглядишь, погорюешь — ведь не спросишь у немой природы, узнала она тебя, нет? Быть может, земля помнит твое тело, да не скажет. Быть может, где-то носится еще в листве странная мелодия, она же звучала тогда в тебе. Может, болит еще у сучка рана, когда ты срывал ветки. Неужели нельзя возвратиться назад всем своим существом? Он всюду потом навещал старые места — только бы поглядеть, только бы убедиться, что они не исчезли. Издали, как во сне, грезилось, будто их не было. А они были, и была сенокосная пора, и последний стог на широкой поляне, который они утаптывали с Толиком. Демьянович кидал самые грузные навильники, Никита Иванович поспевал вслед за ним и, отходя, по-жеребячьи орал, вызывая смех.
— Ладом, ладом топчите! Подчистую. Вот так, старенька, — поворачивался он к Физе Антоновне, — а ты говорила — не хватит. Хватит! Кому другому, а нам по горло. Сейчас бы голоса прозрачные, Демьяновну бы сюда, мы б запели! Уж так уж!
Он кинул вилы в сторону и принялся танцевать, дурашливо ломаясь и высовывая язык, как во дворе в хорошие дни.
Солнце садилось, лило потухающий свет где-то за их домом с закрытыми ставнями
А стог еще лежал на машине. Демьянович, пока Никита Иванович прижимал вилы под мышкой и дымил, отряхивал сено со всех сторон, подчищал внизу, выдергивал руками пучки и никуда не спешил, готов был и завтра еще косить, сгребать и выбирать по лесу на затяжку бревно.
— Скорей, скорей, — подсказывал Никита Иванович.
— Тебе лишь бы как, — гневалась Физа Антоновна, но в глазах вечно не было волевой строгости. — Один уж раз отмаяться.
— Да кого там! Двух коров прокормить можно.
— Трех.
Наконец побросали наверх фуфайки, обвили литовки тряпками, Никита Иванович отошел полюбоваться назад и сказал: «Ну слава богу», а Физа Антоновна попросила:
— Подождите. Еще веников наломать.
Плечо у нее побаливало, прижали ее как-то в очереди к дверям, и устала порядком, тоже с удовольствием залезла бы на мягкое сено и помчалась домой, но надо, надо довести до конца, за нас никто не постарается. Ломая березовые ветки, она напоследок разогрелась, почти счастливая вынесла зеленую охапку и сказала:
— Если б ребятам не в школу, и не уезжала бы!
Оставив мужиков курить и разговаривать, она пошла к стану сама, где уже Толик топил летнюю печку и дымом разгонял комаров.
— Да-а, — повторял Никита Иванович, наполняя в тихой, обдувающей свежестью темноте стакан, — вот это мы дали! Какой воз! Красавец! На базар вывезти — три-четыре тыщи с закрытыми глазами дадут. Вы как хочете, а я допью. Чтоб коровка двадцать пять литров в день, и нема делов. Сено уже в огороде.
— Ты сперва привези, поставь.
— Утром в семь ноль-ноль дома как штык. Поедем в ночь.
— Кто это в ночь едет? Утречком на зорьке и поедем.
— Как звать? — схватил он за локоть Физу Антоновну. — Перед начальством не спорить. Начальство за вас думает. Повалитесь на верхотуре и спать, не все вам равно. Едем! Отец, сыны, спит и думает, как помножить тангенс на котангенс, чтобы у вас мотня была застегнута.
— Не болтай! — ударила его Физа Антоновна.
— А чо я. Я математически выражаюсь.
— Выпивши поедешь, права отберут.
— На всех не угодишь. Это, Демьянович, в позапрошлом году едем с картошки, останавливает меня товарищ в фуражке: «Почему за рулем пьете?» — «Я за рулем не пью, я вылажу». Повели в участок. Я права скинул Физе, вышел. «Документы». — «Документы на проверке. Нету документов. Не верите? Обыщите!» Уморил от и до. Ржа-али. Однако на поллитру пришлось дать. Сатира и юмор.
Немножко отдохнули, Женя и Толик искупались в теплом пруду, кричали, как лешие, звали к себе дурачка Колю и, когда обсохли, натянули штанишки и рубашки, жалко стало встречать расставание с деготной густотой леса, с костром, со спутанными, пущенными Колей в ночь лошадьми, тоже кормилицами, с самим Колей. Они потрясли его черствую руку, месяцами державшую вожжи, и сложили ему в мешочек остатки консервов, жира, хлеба и спички, сторожу мать отдала стаканы, ложки, бидончик под молоко, со всеми поцеловались и, покачиваясь, задевая сеном листву, поехали на длинную, ускользающую вперед струю света от фар.