На долгую память
Шрифт:
Выпитое дало девочке не речь и не голос, но тайные мысли и склонность к ласковому обращению с кем-то. Руки мешали ей, ими хотелось кого-то обнять. Вольность Демьяновны только напоминала ей лишний раз, что все в ее возрасте клонится к одному — к шепоту, к взглядам и свиданиям украдкой. Она не спала, лежала поверх одеяла и ждала стука. Медленно наступала сибирская летняя ночь. Сердце ее настроилось, и она слышала самые дальние шорохи. Она не знала, как поступить, но ей хотелось не прозевать шагов и открыть дверь самой. В уме она уже много раз проделала это, представила его во тьме порога и вдруг пожалела, что придумано в жизни какое-то девичье стеснение, точно нельзя подойти сразу и положить ему руки на плечи.
Женя пришел в 12 часов.
Она и открыла ему.
Физа Антоновна спала.
Она спустила крючок, оттянула дверь и покорилась минуте. Он сослепу наткнулся на нее и чуть не уронил, придержал за мягкую слабую руку. «Надо жить как бежит: просторно и вольно» — такое у нее было состояние. Она сама себе управа, и про сомнения, слезы и обыкновенные дни после сладкой смелости она еще не догадывалась.
Тикали ходики.
— Женя, ты чо там? — спросила из комнаты Физа Антоновна.
Чем страшнее и стыдливее были от присутствия в доме Жениной матери, тем отчаянней, просяще колотилось сердце. Но Физа Антоновна существовала на свете, присутствовала как запрещение, как, наверное, бог являлся для простодушных в минуты нарушений молитв и законов. Они прикоснулись друг к другу с обоюдным согласием и отступили, потому что обоим было совестно перед матерью, как будто они ее оскорбляли в самой святой ее надежде.
Она быстро прошла в свою комнату, легла и не уснула, слышала чирканье спичек в кладовке, где он укладывался на соломенный матрац, и с рассветом к ней подступил настоящий страх, и она уже не понимала, как встанет наутро и поведет себя: ничего не было, а казалось, что она полюбила вчера не чужого человека, а родного брата.
Она уехала, когда гнали в стадо коров. Вернулась через десять дней, на стене висел Женин портрет, самого его опять проводили в институт. Она училась и жила две зимы, подписывала Физе Антоновне конверты, заполняла переводы и вспоминала то лето, тот стук, тот день, когда она гладила в своей комнате и слушала историю замужества Физы Антоновны — и у стола сидел ее с ы н, который, может, тоже думал о ней в ту минуту.
Все миновало.
А ведь была когда-то деревня, и нежно светили закаты, в полях дуло чистым ветром, по-молодому тешилась душа, и никогда уже, наверно, не ощутить живым полным чувством свое состояние.
По всей дороге, с запада на восток, торговали на станциях женщины в белых платочках. Трое суток менялись за окнами русские картины, и московское время на часах отступало назад. Мать не выходила встречать специально, она была у поездов каждый день, стояла у деревянного прилавка, раскрыв кастрюлю с горячей картошкой. Если бы он позабыл ее лицо, он бы старался угадать ее среди множества тетенек на вокзальных базарчиках разных станций.
— Бери, сынок, — говорили они, — с картошки поправляются.
Мать заворачивала картошку в листики из школьных тетрадок. Старательным детским почерком выполнял Женя когда-то упражнения по русскому языку, долго запрещал уничтожать их.
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» — переписывал Женя и тогда еще не содрогался от мысли, как это верно!
Мать говорила таким языком.
Они оба волновались, еще не сойдясь. Еще в Москве и в вагоне он бывал бодр и даже беспечен, заворожено блестели его глаза, воображение еще не касалось несчастливых подробностей. Но при матери старое сочувствие подкатывало к сердцу. Вот она, вот она, жизнь: не в мечтах, не книжная и не чья-то.
Бывало,
— Какая-то нищенка, какая-то нищенка, — не признавали ее издали.
Под нищенку она и играла. Плела она черт те что. Она и инвалидка, ее и обокрали, и последнюю-то рубашку вынесли, хибарка развалилась, детки-то ее бросили, а сама она едет-то с Белоруссии на целину, там, дескать, няньки нужны, да ссадили ее с поезда. Ну, тут, конечно, были вопросы, один другого каверзней, и на все Демьяновна отвечала серьезно, правдоподобно и с такой выдумкой, что животы лопались. Несли ей, поддаваясь внезапному спектаклю, огурцы, хлебушка, вареных яиц и холодец на тарелке, и Демьяновна тут же, снимая картофельные зубы, с голодной жадностью заталкивала пищу в рот.
— А пожиже ничего нет? — набиралась нищенка смелости. — Рыженькой, «Анапы» нету? Говорят, в первом магазине выбросили, сбегал бы кто помоложе. Лекарственная.
В первые минуты Женю одолевало разочарование. Он думал о ней с далекой дорожной грустью, с нежностью. Она же уминала толстым задом траву и дурачила соседей.
— У, родненький мой! — холодела она и морщилась, вставая к бледному отвыкшему Жене, который опять ощущал себя мальчиком. — Мы тебя так ждали, я с радости — как чувствовала! — расчала сегодня балончик и зубы в шестой поликлинике вставила, видишь, зубы белыя, ровныя, не из какого-нибудь железа, а от слона!
— Это еще ничо, — говорила мать вечером, — а вот недавно у нас было уличное собрание, участковый милиционер нащет нового указа говорил, как применять будут плетки за происшествие хулиганов и пьяниц. Демьяновна пришла снаряженная как на большой праздник, губы намазала, слегка была выпимши, слушала, сидела в одном место, потом перешла в другое, видно, хотела чо-то сказать, но мало была выпимши, не посмела. Уйти с собрания было неудобно, ну а как она всегда находчивая, то будто бы кто ее позвал из баб. «Иду, иду сейчас!» — а и вовсе никто не звал, все засмеялись. Пошла и тут скоренько вернулась, сняла с себя праздничную юбку, цветастую кофту, заложила уже и быстренько подходит к участковому, говорит: «Товарищ участковый, вы меня извините, я вас не знаю, как звать-величать, у меня есть к вам партийное слово». Ну-у, конечно, пока сходила, уже и в партию записалась. Ой, это не Демьяновна, а… Я уж сколько на нее сердилась, да что толку. «Пожалуйста, я прошу, чтоб плетки отменили, надо воспитывать народ ласковым словом да правдой, вот как я: что не сбрешу — все правда». Участковый засмеялся. «Не могу отменить, не мной это сделано, воспитуйте так своих детей, чтоб они не попадались с нехорошими делами». А бабы в один голос: «Да не слушайте вы ее, да она боится, чтобы по ней плетка не походила, поэтому она и против, меньше вото будет материться». Квартиранты ее не почитают, за свет не платят, да и ни с кем не знается теперь, кроме как соберутся женщины против нашего двора, и она подойдет, сейчас притихла, никто на ее шутки уже внимания не обращает, надоело.
— А я, сынок, — тихо сообщила мать, когда Женя прибыл после третьего курса и они шли с вокзала, — я, сынок, продала наш дом. Купила через шесть дворов. Там и огород побольше, а в нашем пол завалился, ремонтировать — денег всадишь, и только, его все одно книзу тянет, старый, с твоего года рождения, при отце еще покупали. Был бы живой, рази…
— Денег хватило?
— Отдала, что выручила, да у соседей перезаняла. Выкрутимся. Первый раз, что ли, крутиться. Наверно, до смерти.
«Ах, деньги, проклятые деньги, — думал Женя. — «Всюду деньги, всюду деньги, — пел Никита Иванович, — всюду деньги без конца».