На долгую память
Шрифт:
Попревший дом с голой осиной в палисаднике уже перестраивался новым хозяином. У ограды лежали кирпичи, забор повалили, сенки, хранившие до грустного дня отцовские письма, крыльцо, где так часто топал Никита Иванович, можно было только представить. Так всегда: появится новый хозяин, и начинаются его дни, будут копиться тут его воспоминания.
Уж не погреться на крылечке на зорьке, на первом солнечном кружке под окном. Из окна уже не взглянешь на сорок по легкому снежку, из бани кто пройдет — не сразу увидишь, как бывало. Все было и не вернется: и очертания, простор самих комнат, в которых ждал мамку в войну поздним вечером, в пугающем стрекоте ходиков, когда носила она молоко в девичье общежитие, передачи «Огонь по врагу» со Шмельковым и Ветерковым, гости, колхозники, последние известия, песни, слезы, Толик… Поразительно, что накануне продажи явился Физе
Хотя не было уже Никиты Ивановича и не водились у матери деньжата, к приезду сына она припасла кисленького вина и бражки, и к вечеру стол густо обсаживался гостями. Перед этим Женя ходил в первую баню попариться. Там в гулком прохладном зале ожидания он на минуту присаживался на тяжелую лоснившуюся скамейку и мигом вспоминал такую далекую теперь послевоенную пору. В билетной кассе словно нарочно, словно чтобы растравить Женины чувства, так же сидел на низеньком стульчике усатый корявый инвалид, и так же в три часа заступал его сменщик на деревянной ноге, и они, постно переговорив в тесной кабине, прощались до завтра — один, если мало было народу, читал книгу или чистил мундштук, другой, скользя костылем по крапчатому паркету, без очереди протискивался между мужиков в пахучую парикмахерскую. В бане всегда встречались месяцами не видевшие друг друга проводники дальних рейсов, старые товарищи, фронтовики. Жили в разных концах Кривощекова, а по субботам стекались именно в первую баню, потому что тут частенько торговали пивом из бочек. В том, как стояли, рассказывали, обмахивались мокрыми полотенцами, одновременно держа в руке кружку с пивом, в том, как светилось в отдохнувшем лице некое маленькое счастье, да и в самом ожидании субботы, а потом очереди было много прекрасного, простонародного. Дверь в раздевалку мужского отделения не закрывалась, слышался короткий стук тазов, слышались вызовы толстой, привыкшей к голым телам банщицы из восьмого барака, голоса: «Откройте 28-ю, откройте 32-ю…» Женя любил ходить с Никитой Ивановичем.
— Кто крайний? — громко спрашивал Никита Иванович и оглядывался, ловил взмах руки или голос. — Я за вами. — Пар ничего? Кто пустит без очереди, дам свой веник. Из карельской березы, трофейный. Весь хмель вышибает!
— Сегодня твой номер не пляшет, Никита Иванович, — узнавали его.
Толик занимал в женском зале очередь для матери. Женщин почему-то всегда больше, и, значит, целый вечер будут они поджидать Физу Антоновну, а за вечер Никит Иванович не один разок наполнит большую кружку и домой пойдет чуть-чуть хороший. Везде он был своим, русским мужиком: в парной открывал кран на полную и лежал, постегиваясь веником, на самом верху, пел песни. Опять легко было с ним. До сих пор, едва Женя садился на каменную скамью с тазиком, спина просила сильных рук Никиты Ивановича, натиравшего мочалкой до боли, его словечек «похудел, заездила какая-то сопливая». А первое время не хватало его каждый день. И все-таки что-то неизбежно, тихо пропадало от месяца к месяцу, от осени к осени. Сначала стихал, хуже ловился оттенок его голоса, неживым мерещилось в воображении лицо, потом реже вспоминался он сам, потом жизнь унесла старое чувство. Да и строже, без детской слепоты, стал он видеть его, и вроде бы даже скорее глазами матери, нежели своими.
Жизнь менялась год от году, но все же неизбывно было ее повторение в чем-то, отпечатывалась каждый день ее вечная глубокая черта.
Рос, менялся и Женя. Взрослея, все больше убеждался он в простонародной мудрости, в том, что порою надо вовремя подчиниться жизни, вовремя прислушаться к ней, отступить иногда от своих снов и желаний. Но все-таки: как жить?
— Да, братцы, — сказал на прощальной вечеринке товарищ, рубаха-парень, сердцеед и умница, — кончилось наше золотое времечко. Были мы относительно равны, без знаков отличий, ночами бегали друг к другу за сухой корочкой, комнаты наши были всем открыты. Что бы там ни писали, а человеком редко движет чистая идея. Большинство просто-напросто добывает кусок хлеба, с вечера и с утра думает об этом. Братцы мои, сейчас выпьем, но не дай бог, братцы, чтобы мы, — он встал, — беспечные, искренние, поставили наши, пусть глупые, порывы в прямую зависимость от куска хлеба. Это так страшно! Давайте выпьем и останемся студентами из триста восемнадцатой комнаты. Хорошо ведь жили! Женя! Как
Тот прощальный вечер вспомнился Жене и по дороге домой, когда он возвращался к матери насовсем.
Он приехал и почти три дня ни к кому не показывался. Демьяновна ждала, когда же он позовет ее.
Утром петрова дня она проснулась с больной головой. Росный холодок обдавал теплые ноги, она спустилась в огород, зевнула и фартуком вытерла рот. Одна, никто на белом свете ей не указ, она сама правила жизнью. Бог даст день, бог даст и веселье.
Покричать через заборчик было некому: у новых соседей ставни закрыты до обеда, старики на пенсии, им спешить некуда, а сын их Макарка, позавчера по пьянке гонявшийся с веником за женой, домой ночевать, по ее наблюдениям, не являлся. У нее был меткий глаз, и она про всех знала секретное. А это помогало ей, когда надо было кого-нибудь положить на лопатки. Она знала, что приехал Женя, пусть рассерчавшая Физа Антоновна таила от нее, но она слышала через окно, что Женя навестил мать или прибыл совсем, без молодой жены, — правда, она на море.
Нюхая табачок, Демьяновна обошла заросшие грядки, нащупала под вялыми листочками огурец и подумала, что неплохо бы к нему на похмелье стаканчик. А где его взять? Раньше выручала ее Физа Антоновна, да и она возгордилась, стала отчуждаться.
Сегодня бы ее Демьянович уходил на пенсию, и она вдруг обрадовалась: значит, находился предлог помириться. «Петров день к тому же, куплю поллитровочку, позову их, они в долгу не останутся».
Она плакала на родительский день у могилы: — Все друзья-товарищи, Демьянович, обходят, в сваты лезут, а зачем мне? Не было, Демьянович, хомута на шее и не повешу. За таким мужиком жила, а теперчи за Кузю. У него на руке кольцо, рубаха черная, а воротничок белый. Лежишь, Демьянович, тебе чо, для тебя жизнь только начинается, золотое царство видишь.
Сколько бы шуму было теперь! Вспоминалось все хорошее с ним и хотелось вернуть назад. Каялась, нет ли Демьяновна до конца — об этом ей лучше знать. Но в тот день, когда скрутило его на тарном заводе, жена крестила двойняшек в чужой семье.
«Мы понимаем друг друга с полуслова, — базарила она за стаканом, — если он молчит — я по-русски, а ругает — я на пол падаю и по-английски, в бога, в царя».
Умирал он в сознании, до последней судороги держался за краешек платья жены и мычал — наверно, просил жену не печалиться.
— Демьянович, — набираясь мужества, подходила Физа Антоновна, — потерпи немножко, оно пройдет…
Обмануть его уже было нельзя, он умирал, просил помыть ему ноги еще с утра, и по тому, как наполнялась комната страдающими соседями, как дрожала нога Демьяновны, он видел, что пришли прощаться, взглянуть на него последний божий раз. Виновато, как будто много грешил на веку или накануне кого-то непоправимо обидел, он и умер на заходе солнца, и, как ни принято сочувствовать вдовам, жалели прежде всего его.
— Почки отбиты, — заключили врачи, — наверное, падал когда-то…
С этих пор Демьяновна то и дело провожала покойников.
— Они без меня туда дороги не знают!
Не дрогнув, она искала несчастных в мертвецкой, обмывала, одевала их, закрывала глаза и связывала на груди руки тесемкой. Она, конечно, не даром работала, благодарить ее приходилось долго. Частенько оказывалось, что она уже похоронила тех, кто и не думал умирать, и некоторых она относила на кладбище по два-три раза.
— Где ты была?
— Да бухгалтера хоронила. Который раком болел, в очках. Очень плохой был. Отвезли.
— Ой! Ой, Демьяновна! Я ж его вчера на базаре видела. Огурцы брал.
— А сегодня отправили. Вертолетом. Подумаешь — ну ошиблась немножко. Не соврать — тоже неинтересно. Не все ж правду говорить, я устала от нынешней правды. Где правда была, там, знаешь, говорил Никита Иванович, что выросло? Ну и жизнь настала! Не жизнь, а малина. Ушла еще со вчерашнего утра из дому и сейчас только иду, знаю, что меня никто не ждет и мне бояться некого. То было покойник такой был, не любил, чтоб я по гостям ходила, перед смертью стал злой. А сейчас я барыня, дождалась свободы, никого не боюсь. Дура была, три года плакала, сколько слез пролила, слепая сделалась. На могилу, дура, ходила: «Милый мой, как я соскучилась!» Все на свете забывается, и чем скорее, тем лучше. Я теперь не плачу, если когда грустно на душе, то я пойду на базар, там есть буфет, продают на разлив вино, то я один стаканчик выпью, и на душе веселей. Что толку: по хорошим плачем, а плохие все равно дольше живут. Пойду к себе, дом холодный.