На дороге
Шрифт:
10
Мерилу, однако, в свое время вертелась среди этих людей — и не так уж далеко от злачных мест, — поэтому мрачный портье сдал нам номер в кредит. Первый шаг был сделан. Теперь требовалось поесть, однако решение этой проблемы затянулось до полуночи, когда мы познакомились с певичкой из ночного клуба. Она привела нас к себе в номер, где с помощью пиджачной вешалки укрепила в мусорной корзине перевернутый утюг и разогрела банку свинины с бобами. Я выглянул в окно, увидел мерцающую неоновую рекламу и сказал себе: «Где же Дин, почему его не волнует то, как мы устроились?» В тот год я потерял веру в него. В Сан-Франциско я пробыл неделю и никогда больше не чувствовал себя таким разбитым. Не одну милю исходили мы с Мерилу в поисках денег на еду. Мы даже навестили каких-то пьяных моряков в ночлежке на Мишн-стрит, которую неплохо знала Мерилу. Они угостили нас виски.
В гостинице мы прожили вместе два дня. Я понял, что теперь, когда Дин сошел со сцены, Мерилу совсем перестала мной интересоваться. Я был всего лишь приятелем Дина, и через меня она пыталась его добиться. В номере мы без конца ссорились. А кроме того, мы ночи напролет проводили в постели, и я рассказывал ей свои сны. Я рассказал ей об огромном всемирном змее, который свернулся кольцом внутри земли, как червь в яблоке, и который в один прекрасный день взроет изнутри гору —
— Что же будет? — взвизгнула она, крепко меня обняв.
— Святой по имени доктор Сакс уничтожит его секретными травами, которые в эту самую минуту варит в своей потайной хижине где-то в Америке. К тому же может статься, что змей — всего лишь оболочка, а внутри — голуби. Когда змей умрет, наружу выпорхнут целые тучи маленьких серых голубков, которые разнесут по всей земле весть о мире. — От голода и горечи я попросту спятил.
Однажды ночью Мерилу исчезла с владельцем ночного клуба. Я, как мы условились, ждал ее на другой стороне улицы, стоя в дверях, на углу Ларкин и Гири, голодный, когда она вдруг вышла из подъезда шикарного многоквартирного дома — вместе с подружкой, владельцем клуба и сальным стариком со свертком под мышкой. Я понял, что она таки шлюха. Она так и не осмелилась подать мне знак, хотя видела, что я стою в дверях. Мелкими шажками она подошла к «кадиллаку», села в него, и они были таковы. Теперь у меня не осталось никого, ничего.
Я бродил по улице и подбирал окурки. Когда я проходил мимо трактирчика с рыбой и жареным картофелем на Маркет-стрит, оттуда на меня полными ужаса глазами взглянула женщина; это была хозяйка, она наверняка решила, что сейчас я войду с пистолетом и ограблю заведение. Я прошел еще несколько шагов. Вдруг мне почудилось, что это моя мать, только дело происходит лет двести назад, в Англии, а я, ее сынок, — грабитель с большой дороги, возвращающийся из тюрьмы, чтобы свести на нет все ее праведные труды. В экстазе я застыл на тротуаре. Я окинул взором Маркет-стрит; я уже не понимал, что это за улица, она вполне могла оказаться новоорлеанской Кэнал-стрит: она вела к воде, ничейной, вселенской воде, точно так же ведет к воде 42-я улица в Нью-Йорке, и там точно так же невозможно понять, где находишься. Мне вспомнился призрак Эда Данкела на Таймс-сквер. Я был в бреду. Меня потянуло вернуться к трактиру и бросить злобный взгляд на свою незнакомую диккенсовскую мамашу. Я дрожал с головы до пят. Казалось, во мне ожил целый сонм воспоминаний, уводящий меня в глубь веков, в Англию 1750 года, а сейчас, в Сан-Франциско, я просто нахожусь в другой жизни и в другом теле «Нет, — говорила, казалось, та женщина с полными ужаса глазами, — не возвращайся, не насылай беду на свою честную трудолюбивую мать. Ты мне больше не сын, как твой отец мне больше не муж. Здесь меня приголубил этот добрейший грек. (Хозяином был грек с волосатыми руками.) Ты ни на что не годен, тебя тянет только к выпивке и к дружкам, а теперь ты дошел до такого бесстыдства, что хочешь лишить меня всего, чего я достигла своими скромными трудами в трактире. О сын! Неужто ты ни разу не упал на колени и не помолился во спасение души своей после стольких грехов и подлых дел? Пропащий мальчик! Уходи! Не тревожь мою душу. Я правильно сделала, что забыла тебя. Не береди старые раны, пусть будет так, словно ты никогда не возвращался и не заглядывал ко мне — чтобы увидеть мое страдальческое смирение, мои жалкие гроши — в жажде схватить, немедленно отнять, темный, нелюбимый, подлый духом сын плоти моей. Сын! Сын!» Все это заставило меня вспомнить знамение с Большим Папашей в Гретне, в присутствии Старого Буйвола. И на какое-то мгновение я достиг той точки экстаза, которой хотел достичь всегда, — я шагнул за черту хронологического времени во вневременную тень, в волшебное видение посреди унылого царства смертных, и ощущение смерти заставляло меня двигаться дальше, и призрак шел по пятам самого себя, а сам я спешил к другой черте, к той, за которой скрылись ангелы, отлетевшие в священную, извечную пустоту, — всевластное и непостижимое сияние, исходящее из светоносной Сущности Разума, — где в колдовской манящей дали небес открываются бесчисленные сказочные страны. Мне слышен был невыразимый клокочущий рев, однако он не стоял у меня в ушах, он был повсюду и не имел никакого отношения к звукам. Я сознавал, что пережил уже бессчетное количество смертей и рождений, но просто их не помню, главным образом потому, что перемещения из жизни в смерть и обратно в жизнь так призрачно легки, — магический уход в ничто, словно миллион раз уснуть и вновь проснуться, и происходит это по чистой случайности и при полнейшем неведении. Я сознавал, что только непоколебимость истинного Разума является причиной этой вечной ряби рождений и смертей — так ветер действует на чистую, безмятежную, зеркальную водную гладь. Я ощутил сладкое, головокружительное блаженство, словно в вену мне ввели большую дозу героина, словно от бросающего в дрожь большого глотка вина предвечерней порой; я ощутил покалывание в онемевших ногах. Я подумал, что в следующее мгновение умру. Но я не умер, я прошел четыре мили пешком, подобрал десяток больших окурков, принес их в наш с Мерилу гостиничный номер, высыпал из них табак в мою старую трубку и закурил. Я был слишком молод, чтобы понять, что произошло. В окно вплывали запахи всей еды Сан-Франциско. Там, снаружи, были заведения, где подавались рыбные блюда, где сдобные булочки были горячими и где вполне годились в пищу даже корзины; где даже меню становится нежным от съестного, словно его окунули в горячую похлебку и насухо прожарили, чтобы сделать съедобным. Только покажите мне блестки рыбьей чешуи в меню из даров моря, и я их съем; дайте мне понюхать топленого масла и клешни омара. Там были заведения, где подавали толстый румяный ростбиф au jus и политого вином жареного цыпленка. Там были заведения, где на рашперах шипели бифштексы по-гамбургски, а кофе стоил всего пятицентовик. А еще этот ароматный дух жаркого, которым веяло из Китайского квартала и который соперничал с запахами макаронных приправ из Норт-Бич и нежно-панцирных крабов Рыбацкого причала — мало того, еще и ребрышек, что вращались на вертелах Филмор-стрит! Прибавьте сюда еще и сдобренные жгучим красным перцем бобы с Маркет-стрит, и жаренный ломтиками картофель хмельной ночи Эмбаркадеро, и сваренных на пару моллюсков из Сосалито, что на том берегу залива, и вы получите мои аховые сан-францисские грезы. Прибавьте туман, возбуждающий аппетит сырой туман, пульсацию неоновых огней в нежной ночи, цокающих высокими каблучками красоток, белых голубей в витрине китайской лавчонки…
11
В таком состоянии меня и нашел Дин, когда наконец решил, что я достоин спасения. Он отвез меня к Камилле.
— А где Мерилу, старина?
— Сбежала, шлюха.
После Мерилу Камилла была само умиротворение. Благовоспитанная, вежливая молодая
— Старина, — возбужденно кричал Дин, — это еще безумней, чем моя работа у Синаха! Синах торговал в Окленде энциклопедическими словарями. Перед ним никто не мог устоять. Он произносил длинные речи, он прыгал, смеялся, плакал. Как-то мы ворвались в дом, где жили сезонники, а там все как раз собирались на похороны. Синах грохнулся на колени и принялся молиться за спасение души усопшего. Сезонники залились слезами. Он продал полный комплект словарей. Свет не видывал подобного психа. Хотел бы я знать, где он теперь. Тогда мы с ним частенько подбирались к хорошеньким юным дочкам и тискали их на кухне. А сегодня в одной кухоньке мне попалась бесподобнейшая хозяюшка — пока я демонстрировал кастрюлю, мы на славу пообнимались. Ах! Хмм! Красота!
— Продолжай в том же духе, Дин, — сказал я. — Может, со временем станешь мэром Сан-Франциско.
Он разработал целую систему расхваливания своей кастрюли и по вечерам практиковался на нас с Камиллой.
Как-то утром он стоял голый, глядя из окна, как над Сан-Франциско всходит солнце. Вид у него был такой, будто в один прекрасный день ему и в самом деле суждено стать языческим мэром Сан-Франциско. Однако силы его были на исходе. В один из дождливых дней торговец явился выяснить, чем занимается Дин. Дин лениво развалился на кушетке.
— Ты хоть пытался их продать?
— Нет, — сказал Дин, — я нашел работенку получше.
— Ну а что ты собираешься делать со всеми этими образцами?
— Не знаю.
В мертвой тишине торговец собрал свои жалкие кастрюли и удалился. Мне опостылело все на свете; Дину тоже.
Но однажды вечером нас обоих вновь охватило безумие. Мы отправились в маленький сан-францисский ночной клуб на Долговязого Гэйларда. Долговязый Гэйлард — высокий тощий негр с большими печальными глазами, который то и дело произносит «прекрасно-руни» и «как насчет выпить немного бурбона-руни?». Во Фриско целые толпы молодых полуинтеллектуалов благоговейно внимали тому, как он играет на рояле, гитаре и бонгах. Разогревшись, он снимает верхнюю рубаху, потом нижнюю и разгуливается по-настоящему. Он делает и говорит все, что в голову взбредет. Запоет, например, «Бетономешалку», а потом вдруг замедлит ритм и грустно склонится над своими бонгами, едва заметно постукивая по их шкуре кончиками пальцев, и все наклоняются вперед и слушают затаив дыхание; кажется, что длится это не больше минуты, а он все играет и играет, целый час, производя кончиками ногтей едва уловимый шумок, все тише и тише, пока шумок этот не перестанет долетать до слуха публики и в распахнутую дверь не ворвутся уличные звуки. Тогда он неторопливо встает, берет микрофон и произносит очень медленно: «Великолепно-руни… прекрасно-руни… привет-оруни… бурбон-оруни… все-оруни… как там у ребят в первом ряду успехи с их девушками-руни?.. оруни… руни… орунируни…» Так продолжается минут пятнадцать, голос его становится тише, и вот уже ничего не слышно. Его огромные печальные глаза оглядывают публику.
Дин стоит в толпе и твердит: «Господи! Да!» — и сводит в молитве ладони, и потеет.
— Сал, Долговязый знает, что такое время, он понимает время.
Долговязый садится за рояль и берет две ноты, две «до», потом еще две, потом одну, потом две, и вдруг замечтавшийся дюжий контрабасист приходит в себя, осознает, что Долговязый играет «Доджем блюз», ударяет своим огромным указательным пальцем по струнам, и вступает мощный, оглушительный ритм, и все начинают раскачиваться, Долговязый выглядит не менее печальным, чем обычно, они полчаса играют джаз, а потом Долговязый не на шутку сходит с ума, хватает бонги и выдает потрясающие быстрые кубинские ритмы, и выкрикивает что-то нечленораздельное по-испански, по-арабски, на перуанском диалекте и на египетском, на всех известных ему языках — а языков он знает великое множество. Наконец отделение окончено; каждое отделение длится два часа. Долговязый Гэйлард отходит к столбу и стоит там, грустно глядя поверх голов, а люди подступают к нему поближе, желая поговорить. В руке у него появляется стакан бурбона. «Бурбон-оруни… спасибо-ваути…» Никому не ведомо, где витает сейчас Долговязый Гэйлард. Дину как-то приснилось, что он рожает ребенка — лежит на травке у калифорнийской больницы, а живот у него непристойно раздут. Под деревом, в компании цветных, сидел Долговязый Гэйлард. Дин в отчаянии обратил на него свой материнский взор. Долговязый сказал: «Опять ты-оруни!» Вот и сейчас Дин приблизился к нему, приблизился к своему Богу; он был убежден, что Долговязый — Бог. Дин расшаркался, поклонился и пригласил его присоединиться к нам. «Прекрасно-руни», — говорит Долговязый: он присоединится к кому угодно, однако не гарантирует, что будет с вами душой. Дин раздобыл столик, накупил выпивки и теперь неподвижно сидел напротив Долговязого. А Долговязый видел свои сны где-то над головой Дина. Стоило Долговязому произнести свое «оруни», как Дин говорил «да!». Я сидел вместе с этими двумя сумасшедшими. Разговора не получилось. Для Долговязого Гэйларда весь мир был одним большим «оруни».
Той же ночью, на углу Филмор и Гири, я полюбовался Абажуром. Абажур — высокий чернокожий парень, который является в музыкальные салуны Фриско в пальто и шляпе, обмотав шею шарфом. Он прыгает на эстраду и начинает петь; вздуваются вены у него на лбу; набрав воздуха в легкие, он всю душу без остатка вкладывает в громкий, как туманный горн, блюз. Он поет и еще успевает крикнуть публике: «Что толку умирать и отправляться на небеса? Принимайтесь-ка за „Доктора Пеппера“, а потом переходите к виски!» Его громоподобный голос перекрывает все прочие звуки. Он гримасничает, извивается — чего только он не творит! Спев, он подошел к нашему столику, наклонился и сказал: «Да!» А потом вывалился на улицу, чтобы совершить налет на очередной салун. Есть там и Конни Джордан, ненормальный, который поет, размахивая руками, а кончает тем, что забрызгивает всех собственным потом, отпихивает ногой микрофон и принимается вопить, словно баба. А поздней ночью можно увидеть, как он, вконец измученный, слушает бешеные джазовые импровизации в «Приюте Джемсона»: безвольно поникшие плечи, бессмысленный остановившийся взгляд больших круглых глаз и выпивка на столике. В жизни я не видывал таких безумных музыкантов. Во Фриско играли все. Это был край материка; им было глубоко наплевать на все. Вот так мы с Дином шлялись по Сан-Франциско, пока я не получил свой следующий ветеранский чек, а с ним и возможность отправиться в обратный путь, домой.