На империалистической войне
Шрифт:
— По отступающей пехоте! Уровень больше: ноль десять… Батарея готова?
Мы молчим, не знаем, что отвечать. Спрашиваем у батарейцев.
— Подкопать! — ревет телефон. — Батарея готова?
— Нет, еще не готова, — отвечаем наконец.
— Я приказал подкопать, а они расселись! — раздается свирепый голос старшего (все передается дословно, так, как говорит командир).
— Шестое, седьмое и восьмое готовы, — даем ответ.
— А пятое?
— Нет…
— Стрелять шестому. Огонь!!!
Снова команда: подкапывать!.. Но уже невозможно: правило мешает (палка, которой поворачивают орудие).
—
— Огонь!!
Бух-бух-бух!..
А где-то сбоку чуть нежней поет пулемет.
— Т-т-т-т!..
Бьем аж на шесть верст. Стволы орудий глядят прямо в небо. Похоже, такое первый раз в нашей боевой практике.
Но понемногу канонада утихает. Батарейцы, оживленные, довольные, отдыхают. В окопах сыро, под ногами грязь. На землю ложатся сумерки. Минут через двадцать после пальбы прибегает, высунув язык, весь взмокший ординарец 2-го дивизиона: командир просит нас не стрелять, потому что мы… Поражаем свою пехоту. О, проклятый, как поленом по голове стукнул.
— Почему же ты пешком?! Где твой конь?! — готов разорвать его на части наш всегда уравновешенный капитан Смирнов.
— Подо мной убили коня…
— Мы, вашродь, не поражали… у нас прицел и уровень не того… — бормочет орудийный фейерверкер Гладков, чтобы хоть немного от сердца отлегло.
А с наблюдательного пункта снова спрашивают:
— Батарея готова?
Отвечаем:
— Мы поражаем свою пехоту.
Мертвая тишина в трубке.
— Хороших дел наделали, если свою пехоту… — криво улыбается капитан Смирнов и сам бежит говорить по телефону. «Командир пошли на батарею», — передает старший.
А может, дивизионный 2-го дивизиона ошибся? Будь проклята война!
Темно писать.
20 августа.
Всего наша батарея выпустила вчера, по моим записям команд, — 1012 патронов. «Сначала крыли уфимцев, потом огонь перенесли на уральцев», — горько шутят солдаты. Своих поубивали…
Сегодня весь день пасмурно. Пронеслась гроза. Сильно грохотал гром, молнии сверкали беспрестанно. Дождь залил нашу яму. Рыли новый окоп. Я выбился из сил. У Беленького разболелся живот: не надорвался ли он, таская с железной дороги шпалы? Зато окоп сделали — «мое почтение», как говорит довольный Пашин.
Вечером — тихо, безветренно, хоть мак сей. Полнолуние. Бодряще-свежо. Журавли пролетали: «Кур-кур… Кур!» Беленький услышал их курлыканье и заплакал — совсем расклеился наш милый еврейчик. Все бросаем и при свечке играем в новом окопе в карты. Окоп — как дом. Беленький уже хохочет, целует меня… «Это у меня от картошки живот сильно болел, прямо до слез». — «Рассказывай бабушкины сказки», — ворчит степенный Пашин.
Еще несколько слов. Сегодня увидел нашего командира в ином свете. Я слышал, как он рассказывал офицерам: «Убитый немецкий солдат обгорел, слегка поджарился. Подошла свинья и обгрызла ему ногу. Одним словом — своя своих не познаша». К чести офицеров, никто не засмеялся. Должно быть, и командир говорил это не искренне, а для поднятия патриотизма. Гадко!
21
Весь день тихо. Отдыхаем на этой же позиции. Приезжал наш дивизионный. «Бейте немцев и завтра так, как били позавчера, — сказал он нам. — Спасибо, братцы, за молодецкую работу! Потери у нас небольшие, а немцев положили много». — «Чтоб тебя раздуло с такой работой, если правда, что и своих поубивали», — сказал Пашин.
Немцы отступили — «Снаряжай!». Передки уже приехали на батарею.
Алленбург
22 августа.
Всю ночь ехали, под проливным дождем, на северо- восток и юго-восток, но все на восток и на восток… Что это: отступаем или на отдых едем? Никто ничего не говорит. Проезжали местечко… не Алленбург ли это? Вроде что-то знакомое. А грязь, темень, холод! Дождевые тучи раздирают небо.
23 августа.
Ехали-ехали, наконец заняли позицию недалеко от Алленбурга. Я не ошибся, вчера ночью проезжали его. Значит, немного отступили? Гм! Но окопы вырыли, выспались.
Ехимчик сегодня в хорошем настроении. Побрился моей бритвой и разговорился о своей домашней жизни.
— Всегда я то и дело ссорился со своим отцом, — рассказывает он.
А сыновей у его отца, бедного хлебороба, было много — «сынов как соколов», — а подмоги никакой. Все разбрелись по белу свету. Было Ехимчику пятнадцать лет, поманило и его уехать на шахты — «заработать на себя копейку». Отец плачет, клянет его. Но паспорт вынужден был дать. Возвратился Ехимчик из шахт, отец снова плачет, но уже от радости. Однако в тот же день поссорились… Жениться задумал — ссорились, свадьбу играл — ссорились, стали жить-поживать — ссорились, на войну шел — плакали и ссорились.
— И как это так получается, что всегда мы ссоримся? — удивляется Ехимчик.
Я не знаю, что ему ответить, но вижу, что Ехимчик дал себе зарок не ссориться больше с отцом, если вернется с войны. И я говорю:
— Ну вот, побудете на войне, возвратитесь — не станете ссориться и уже никогда не будете ссориться…
— Та воно ж дило такэ…
А я себе думаю: «Дило такэ, что, может быть, уже не доведется тебе ссориться с отцом, мой милый Ехимчик, несчастный ты бедняк, шахтер и царский солдат…»
24 августа, воскресенье.
А что там у нас дома? Давно нет от них никакой весточки. Ивана, видно, забрали на войну как запасного. Обо мне горюют. Вот уж наплачется наша бедная мама.
Сижу в окопе на ступеньках у входа и курю сигару, наевшись картошки у батарейцев 8-го орудия. Там завелись у меня приятели. Я все больше узнаю своих батарейцев, хотя многих еще не знаю по фамилии. Все солдаты ко мне добры и чем могут облегчают мне тяжесть армейской жизни на войне. Они думают, что мне, как новичку и вольноопределяющемуся, особенно трудно. Среди «панов» нет столько великодушных, сколько их есть в «простом» народе.