На кладбищах
Шрифт:
Я слышал, что цепко хватавшийся за жизнь Осип Константинович и после нашего свидания пробовал все, надеясь, назло судьбе, стать на ноги. Но она была к нему несправедлива. При его работоспособности — сбрось только он с себя вериги самомнения — ему бы удалось многое… Господи! да разве такие преуспевают на том же хлебном и почетном положении политического корреспондента за границей! Или мы не знаем полуграмотных наглецов, пробивающихся в первые ряды посланников русской печати за рубежом? Они и устраивают свои дела, им и заискивающие улыбки французских, хотя бы, министров, и рукопожатие президента, и даровые билеты по железным дорогам всего мира и в бесчисленные театры Парижа, Лондона, Берлина и Рима, и красные ленточки в петлички. Ведь перед этими рептилиями Нотович был Монбланом в сравнении с блохой, и Монблан погиб в нищете и бедствиях, а блохи и сейчас благоденствуют, преуспевая на своей чужеядной работе… Но Нотович был честен и разборчив в средствах; Нотович был одинок и беспомощен. Он сам разорился на издательстве, не обманув никого, кроме себя и своих. И поэтому, умирая от голода, он мог досыта любоваться успехами людей, недостойных развязать ремней у его сандалий!..
Да, и война войне не помогла ему.
И некрушимые панцири не выручили
Я бы приложил к этим беглым воспоминаниям о нем затасканную и захватанную марку: мир праху твоему, Осип Константинович! — если бы прах вообще нуждался в каком бы то ни было мире. Но не могу не помянуть добрым словом этого честного и большого неудачника, неутомимого, безработного в последние его годы, работника, которого никто не упрекнет в литературном предательстве, в измене тому, что он считал святым и прекрасным, хорошего товарища, без злобы и зависти, этого баяра журналистики, но баяра именно русской журналистики, без упрека, но с великим страхом. Проходя по ее тернистому полю — он знал его шипы там, где другие паслись и тучнели, умея обходить шипы, рожны и заставы с внезапно падавшими на неосторожных путников шлагбаумами… Разумеется, в Нотовиче литература не потеряла ничего. Она взяла от него все, что он мог дать ей, как издатель и редактор большой газеты, но он, так много поработавший и так тяжело поплатившийся великим горем за малые грехи свои, имел право потребовать у нее спокойной и обеспеченной, хотя бы его новым трудом, старости. И периодическая печать в лице своих махровых плантаторов и хозяев отказала ему в этом и обрекла чуть не на голодную смерть… Я бы сказал: стыдно им, этим толстокожим Гаргантюа печатного станка, но… Стыд не дым, глаз не ест… Да и если бы ел, дай Бог здоровья глазам — отмигаются…
И кроме того — мертвые сраму неймут.
А они — мертвые, хотя мы видим их живыми и здоровыми между нами. А Осип Константинович Нотович, хоть и истлел в своей чужедальней, заброшенной и забытой могиле, — но живет в нашей благодарной памяти и будет жить, пока и мы вслед за ним не уйдем в черные ворота смерти…
И тогда — не все равно ли?
Сколько прочитанных посредственных книг забыты на полках библиотек! Каждая внесла когда-то крупицу в общую сокровищницу культуры… Безбрежный океан не считает составляющих его капель, но без них и океана бы не было!
Погасшая звезда
(Миниатюра)
(М. А. Лохвицкая)
Посвящается А. Г. Оргу
На нашем тусклом горизонте она мелькнула яркою голубою звездочкой.
Сколько надежд связывалось с нею! Как восторженно встретили ее все, кому была дорога истинная поэзия. На что уж-Скабичевский, тому стихи без барабанного грохота гражданских чувств по Некрасову и политической подоплеки по Михайловскому казались чуть ли не преступлением, «в наше время, когда и проч., и проч., и проч.», и тот, слушая сафические оды молоденькой писательницы, пускал пузыри на губы. Даже его преподобие косолапейший из критических российских неуважай-корыт Протопопов, которому в Москве у Вукола Лаврова прочли несколько маленьких стихотворений Мирры Александровны, разворочал свою кудлатую гриву, одобрил: хо-рро-шо-с, весьма хорошо-с!.. И при сем все-таки погрозил кому-то волосатым кулаком в пространство. Я о простом бесхитростном читателе не говорю. Ее строфы заучивались наизусть и — о, верх популярности! — щеголеватые писаря, помадившиеся цедрой лимонной, писали их легковерным модисткам, выдавая за свои. Ее ожидал ряд долгих годов и настоящая большая слава; с каждым новым произведением Лохвицкая все дальше и дальше оставляла за собою позади молодых поэтов своего времени, хотя целомудренные каплуны от литературы и вопияли ко всем святителям скопческого корабля печати и к белым голубям цензуры о безнравственности юного таланта. Один Л. Н. Толстой, который, со своей точки зрения, мог бы обвинить ее, при мне в Москве у покойной Варвары Алексеевны Морозовой снисходительно оправдывал ее: «Это пока ее зарядило… Молодым пьяным вином бьет. Уходится, остынет и потекут чистые воды!»
Я знал ее еще девочкой-гимназисткой.
Как-то в темень осеннего вечера приносят ко мне пакет. Неизвестность, подписавшаяся литерами М. Л., просит ответить ей до востребования на эти буквы: «Стоит ли ей писать или нет». Старым авторам часто приходится получать такие послания, и, кроме скуки, от них ничего не ждешь. А прочесть надо и высказаться тоже. Нельзя же не пожать протянутую руку или не приподнять шляпу на поклон. Невежливо, а для писателя с именем, которому верят, — вдвое. Развернул я эти листки, и точно на меня солнцем брызнуло. Я не помню, что я набросал «начинающему поэту», но через несколько дней ко мне — я жил тогда в «Hotel d'Angleterre» [45] на Исаакиевской площади, — постучалась подросток лет четырнадцати, в кофейном мундирчике с беленькой пелеринкой, наивная, застенчивая, мерцавшая ранним огнем прелестных глаз. Потом она часто бывала у меня, неизбежно сопровождаемая старой дуэньей, как и полагается девочке de la bonne famille [46] . Она своим присутствием согревала эту оливковую бархатную гостиную, с плотно занавешенными окнами и толстым, скрадывавшим шорохи, ковром. Свернется, бывало, как котенок, в углу большой софы и мечтает вслух, и я сам молодею, невольно возвращаясь к далекой юности, сплошь залитой розовыми лучами лазурных утр. «С вами хорошо, — как-то вырвалось у нее. — Вашему сердцу тоже пятнадцать лет. Мне со взрослыми трудно. Они не умеют читать по-моему!» А то вдруг, полузакрыв глаза, из-под век сверкая ими, тихо, тихо шепчет, точно импровизирует свои стихи. Каждая строчка теплилась красивою, чисто южною страстью и таким проникновением в природу, какой не было и у больших поэтов в почетном углу русского Парнаса. Она уже и тогда в полной мере обладала техникой. Ей нечему было учиться у версификаторов, которых мы часто венчали лаврами истинной поэзии. Она больше, чем кто-нибудь, отличалась музыкальным ухом и, пробегая по строкам взглядом, слышала стихи. Родилась и выросла в тусклом, точащем нездоровые соки из бесчисленных пролежней Петербурге, — а вся казалась чудесным тропическим цветком, наполнявшим мой уголок странным ароматом иного, более благословенного небесами края. Впрочем, ведь и в жарких тропиках самые причудливые лианы — эти фантазии вышедшего изо всякой меры творчества — рождаются на отвратительном перегное змеиных трупов, жарких болот и разлагающихся плодов. Днем, когда гардины не были спущены, дикими и неестественными казались — рядом с этим божком горячего, пышного юга — за слезящимися стеклами мутная даль, трепетные скелеты безлистных деревьев и точно окоченевшие стены. Как будто ко мне залетала радостная, вся в жару, белым ключом бьющейся жизни птичка. Из-за гор и морей, из-за пустынь, вся еще овеянная дыханием солнечных пышных рощ. Чудилась душа, совсем не родственная скучному и скудному, размеренному укладу нашей жизни. И мне казалось: молодая поэтесса и сама отогревается в неудержимых порывах вдохновения, опьяняется настоящею музыкою свободно льющегося стиха. Где они? Многие из них, которые я когда-то так любил, исчезли, других она и вовсе не записывала. Я не встретил их в томиках, изданных впоследствии.
45
Отель «Англетер» (фр.).
46
Из хорошей семьи (фр.).
Я случайно у себя нашел коротенький набросок ее.
Мирра Александровна не застала меня дома и вместо визитной карточки написала на… счете из гостиницы «Англия» двенадцать прелестных строк:
Хотела б я мои мечты, Желанья тайные и грезы В живые обратить цветы; Но… слишком ярки были б розы! Хотела б лиру я иметь В груди, чтоб чувства — робки, юны, Как песни начали звенеть, Но… порвались бы сердца струны. Хотела б я в минутном сне Изведать сладость наслажденья, Но умереть пришлось бы мне, Чтоб не дождаться пробужденья…Помню, под впечатлением этой красоты полудетских порывов — долгие и красивые часы неописуемых изменчивых переливчатых миражей, счастливые паузы, когда мы тонули в мерцающем царстве вечной грезы, без которой так тяжело и скучно было бы на нашем мерзлом севере. Она с жадностью слушала мои рассказы о несравненных чудесах Испании, из которой я недавно приехал. Я весь жил еще призраками Севильских багряных и фиолетовых вечеров с черными силуэтами стройных пальм las delicias и мраморной поэмы арабской хиральды. Казалось, я слышу и вижу музыку и пляску в изящных patio, до меня доносятся благоухания цветов с адотей и плоских кровель, с пышных клумб, обрамивших витые балконы! Еще не затягивалась серою мглою наших буден величавая мавританская Гранада с блуждающими фантомами Боабдилов и Аль-Манзуров на ее таинственных улицах. Африкансиза в финиковых садах и лесах Эльче и радостная, светлая Малага, истинная царица Амдалузии. Я передавал своей чуткой слушательнице об очарованиях маленьких кастильских городов, где старинных рыцарских щитов на стенах больше, чем окон и корон, и шлемов больше, чем труб. Мирре Александровне точно не хватало воздуха. Она задыхалась при одной мысли, что когда-нибудь она сама увидит все эти чудеса… И часто, закрывая глаза, роняла: «Как хорошо… Какая сказка… Прекрасна должна быть жизнь» — там, за рубежом грозных в скалы и снега одетых Пиренеев.
Как-то она пришла ко мне…
Я дописывал свой «Жилой музей» — воспоминания о Толедо для «Русской мысли».
— Прочтите!
Пристала она ко мне.
— Ну, что вам стоит… Прочтите…
Я начал и дошел до толедской ночи на Закодавере, как вдруг услышал ее рыдания.
— Что с вами, детка?
— Нет, ничего… Так… Сейчас пройдет. Я не могу равнодушно слушать. Сколько счастья в мире, и как оно далеко от нас!
— Счастье везде. Только там оно в чудесной рамке… Счастье и здесь в этом закутанном ото всего мира кабинете с моей маленькой и тоже сказочной феей.
— А в Греции вы были?
— Сколько раз. Ее нужно видеть в лунные ночи, когда сегодняшняя явь вся сплывает со старой божественной Эллады.
— Я ее такой представляю себе.
И уж по почте она прислала мне лоскуток с новыми стихами: «Киприде».
Веет прохладою ночь благовонная И над лазурью морской Ты, златокудрая, ты, златотронная, Яркою блещешь звездой… Что же, Киприда, скажи, светлоокая, Долго ль по воле твоей Будет терзать эта мука жестокая Слабые души людей. Там на Олимпе в чертогах сияющих, В дивном жилище богов, Слышишь ли ты эти вздохи страдающих, Эти молитвы без слов? Внемлешь, как трепетно неугомонное Бьется в усталой груди? Ты, златокудрая, ты, златотронная, Сердце мое пощади!..Мы, случалось, выходили вместе и шли пешком с Исаакиевской площади на (кажется) Надеждинскую, где жила ее семья. Дуэнья, как верный сторожевой пес, следовала за нами. Я любил эти прогулки. Лохвицкая умела вскользь, не придавая никакого значения, поэтизировать все, что попадалось нам навстречу. И людей, и бледное анемическое северное небо, и чего уж будничнее — дома-тюрьмы со слепыми окнами. Был у нее в душе свой аппарат, и самые обыкновенные закоулки отражались в нем лучезарными. У Мирры в распоряжении не оказывалось вовсе того юмора и остроумия, которые по всем судам широко размотал ее отец, знаменитый Александр Иванович Лохвицкий, — адвокат — один из талантливейших поэтов трибуны своего времени. О нем рассказывали бесчисленные анекдоты, и будь в тогдашней России народное представительство, мы в нем имели бы первоклассного политического оратора. Его ответы — всегда неожиданные, меткие — поражали своей находчивостью. Я хорошо помню, как один москвич, спасенный им от крупного и грозившего бубновым тузом на спину уголовного дела, скряга и загребистая лапа, умиленно и елейно обратился к нему: